– Изволили шампаньского заказывать. Прикажете открыть?

– Открывай, открывай, любезный, – благодушно разрешил полковник. – Отчего же? Veuve Clicquot?[126] Открывай.

Хлопнула, как револьверный выстрел, пробка, ударила в потолок, прямо в голую розовую задницу не так давно разглядываемой Херманом и Красиным девицы, отраженная задницей, упала и покатилась в угол hall. Лакей, адекватно оценивая ситуацию, решил наполнить лишь один фужер. Опытная лакейская рука дрогнула, и пенная струя щедро хлынула в фужер полковника, заливая стол.

– Довольно, довольно, братец. Благодарствуй.

Ценнеленберг снял каску, обнажив лысину; промoкнул лысину платочком, словно бы и здесь, в hall, как и давеча, сидел под солнцем, передал, не глядя, каску себе за спину, одному из жандармов.

Лакей тут же осторожно долил дорогущей влаги в зеленый хрусталь вместо выплеснувшейся пены. Все сидящие вокруг стола, жандармы и гостиничные холуи неотрывно смотрели, как Ценнеленберг, попервоначалу едва пригубив, единым духом выхлестывал шампанское. Фужер, как и положено, оказался трехглотковым. У жандарма, в обеих руках держащего каску полковника, на шее дернулся кадык, раздался громкий звук сглатываемой слюны. Лакей озабоченно промакивал стол полотенцем.

Ценнеленберг поставил опорожненную посуду на поднос и молча сделал лакею международный жест – кистью в белой лайковой перчатке от себя. И здоровенным лакею со швейцаром, и полному господину тут же был показан такой же жест, и мгновенно все они из hall исчезли.

– Имею объявить вам, господа, что Государь Император, – тут Ценнеленберг заговорил громким и столь хорошо поставленным голосом, словно бы он в опере пел в свободное от службы время, а что? запросто. Тем более, гораздо вероятнее, что в молодости полковник частенько отдавал команды перед строем на свежем воздухе, а это куда надежнее укрепляет голосовые связки, нежели чем оперное пение. Если, конечно, не убивает связки вконец, это мы по себе знаем, дорогие мои. Стаивали мы перед строями, стаивали! И голосовые связки себе убили. Но это – в сторону, в сторону.

–… что Государь Император, – полковник произнес эти два слова словно бы со строчной буквы, как Имя Господа, и лакей в коридоре, не знающий, уже уходить ему сейчас с открытой бутылкою Veuve Clicquot и, как обычно в разных случающихся, то есть, в разных случающихся случаях, припасти недопитое до четырех часов пополудни, когда он сменится, и в охотку заглотнуть вечерком сладкой господской водички или же, стоючи тут под дверью, еще годить, соизволят ли господа сами допивать – лакей, значит, при словах «Государь Император» поспешно переложил поднос с ведерком и фужерами в левую руку, прямо на мокрое, терпко пахнущее шампанским полотенце и трижды истово перекрестился. Жандармы вытянулись «смирно».

–… что Государь Император Александр Николаевич изменил свое первоначальное решение о предстоящем даровании народу российскому конституции и выборного правления… Этого никогда не произойдет.

Кто-то из сидящих за столом ахнул.

– Также имею донести Высочайшее мнение: конституция и выборное правление русскому народу не нужны. Что показали Его Императорскому Величеству сегодняшние события. Народу нужно пойло, а не конституция.

Полковник выглянул в коридор, кивнул лакею, тот в мгновение ока наполнил – теперь со всеми предосторожностями – бокал, полковник так же мгновенно и этот бокал выдул и со стуком поставил на поднос:

– Благодарствуй, братец. Пшел!

Дверь в коридор вновь закрылась.

– Позвольте! – тонко произнес Темнишанский, быстро вытащил платок, протер очки и вновь их надел: – Позвольте!

– Господин Херман? – безошибочно отнесся Ценнеленберг к Александру Ивановичу, не обращая покамест никакого внимания на Темнишанского; да и то сказать – мудрено было бы ошибиться.

– Fuck![127] – ответствовал Александр Иванович.

– Don’t blackguard here, I represent the person of the Emperor. Seems want some adventure?[128] – совершенно спокойно на чистом английском языке обозначил свои полномочия полковник.

– Please accept my apology. – Херман поднялся, поправил смокинг и пластрон, прокашлялся. – I’m listening.[129]

– Ваши паспорта аннулируются. И также паспорта прибывших с вами лиц. Вам Высочайше предписано покинуть Российскую империю в течение суток, а город Санкт-Петербург и столичный околоток в течение двух часов. Иначе…

– I understand.[130]

– Вам подадут экипаж до вокзала.

– And thank to God! You know, I’ve just taken such a solution![131]

Полковник вытащил золотой Breguet, отщелкнул ногтем крышку, раздался тонкий мелодичный перезвон.

– The time has gone! For being late – blame yourself…[132]

Херман произвел поспешный полупоклон, причем не совсем осталось понятным, относится он ко всем присутствующим или только к одному Ценнеленбергу, и вышел вон. Пройдя буквально пару шагов по коридору, Александр Иванович остановился возле лакея с подносом.

– Налей!

Херман выхлестал фужер по-гусарски, ничуть не хуже человека с георгиевским темляком на личном оружии – в три глотка. Стукнул фужером об поднос.

– Налей! – повторил.

Вторую горькую чашу Александр Иванович испил уже с толком, не торопясь выпил, помимо торопящих его обстоятельств, и быстрым шагом двинулся по коридору. Вслед затопали два жандарма.

Остальные жандармы, числом человек десять или двенадцать, что стояли в коридоре по стенам, глядя, как пьет Херман, бросились в hall, поскольку там оглушительный раздался выстрел и сразу же вслед за выстрелом звуки падения чего-то тяжелого и крики ужаса. И русский мат. Херман шел не оборачиваясь.

Чтобы нам впоследствии даром не отвлекаться, дорогие мои, прямо сейчас мы вам расскажем про дальнейшие события, связанные с Александром Ивановичем Херманом. И связанные с прибывшими с ним лицами. Хотя ничего приятного рассказывать, к сожалению, не приходится.

По возвращении в Англию Александр Иванович Херман через полгода неожиданно умер. Поэт Окурков, лишенный постоянных хермановских стипендии, пайка и пансиона, сошелся с девицею Тимми Фелтроу, которая, прежде чем сойтись с поэтом, продолжительное время провела в заведении New Babylon[133], где подвизалась в качестве одной из основных оного заведения сотрудниц и даже, как вы сами понимаете, дорогие мои, прекрасно была знакома с Елизаветою Маккорнейл, бывшей Дейнего. Что лишний раз говорит о том, как мир тесен. Ушедши из «Нового Вавилона», Тимми почти двадцать лет прожила с Окурковым в полной нищете, но зато во взаимной и искренней любви. Бывшие проститутки иногда горячо влюбляются в бывших поэтов – может, потому, что в обеих этих профессиях мы с вами можем наблюдать очень близкие или, во всяком случае, весьма сходные романтические черты. Как сложилась жизнь Тимми после смерти Окуркова, нам неизвестно, врать не станем. Да мы и никогда не врём.

Зато совершенно достоверно известно, как сложилась жизнь несчастной мадам Облаковой-Окурковой, которая сейчас, пока Херман быстро поднимается к себе в номер, злобно бормоча «Fucking circus! Circus! Balagan! So much cheated! So much cheated!»[134], сладко спит – почти так же беспробудно, как спит розовозадая девица на плафоне савойского потолка, так же открыто и спокойно. Мадам еще до всех событий нашей правдивой истории родила Херману троих детей, которые, кстати тут сказать, официально считались детьми Окуркова, потому что официально мадам с поэтом так никогда и не развелась. Двое детей умерли еще во младенчестве, а третья, обожаемая родителями дочь Анастасия, покончила с собою в семнадцать лет – это уже намного позже всех событий, изображенных нами в этой правдивой истории. Александр Иванович об этом, слава Богу, уже не узнал. А может быть, и узнал – тут уж поистине Бог весть.

Смерть Анастасии Облакову совершенно подкосила, в единый миг не старая еще и довольно пригожая женщина превратилась в бессильную старуху. В Лондоне жить ей более стало незачем и не на что, мадам испросила в России новые паспорта и неожиданно их получила. Дожила она, всеми забытая, зачем-то почти до восьмидесяти пяти лет в имении своего отца – когда-то обширном и богатом землевладении, а ко времени ее смерти ставшим совсем небольшим, заложенным и перезаложенным.

Печально все это, дорогие мои.

Мы лишь можем кстати тут вам сказать – не в качестве утешения, – что примерно так заканчивают жизнь все устроители народного счастья. Ну, за редкими исключениями. А блистательные исключения случаются, в том и состоит азарт большой, очень большой игры.

А впрочем… Впрочем, если быть уж совершенно честными, а мы с вами, дорогие мои, всегда совершенно честны, – если, значит, быть совершенно честными, примерно так заканчивают свои дни большинство даже и не задумывающихся о всемирном благоденствии людей, живущих на свете: одинокими и полными сожалений о несвершенном, хотя что они, люди, на самом-то деле могут свершить? Ничего.

Ничего.

Но Катя… Катя! Катя!.. Любимая нами Катя…

5

Прежде чем КАМАЗ с Чижиком, Цветковым и тремя полицейскими офицерами въехал с тыльной стороны на территорию бывшего Ледового дворца, теперь называвшегося Большой Ареной Собраний, прежде, чем Чижик убил Лектора, и как раз после того, как все обитатели норы вымыли – чуть мы не написали сейчас «добела» – вымыли до ослепительного блеска чижиковский мусоровоз, произошло еще одно событие, почти не замеченное даже его участниками: прощание Цветкова и Ксюхи.

Чижик и Цветков буднично, деловито забрались в КАМАЗ, двери хлопнули, и с высоты КАМАЗовской кабины Цветков в последний раз в жизни увидел Ксюхину рыжую макушку и конопатый нос. Цветков захотел сказать, что он безумно любит и этот нос, и эту макушку, и всю Ксюху, и что дело тут не в Kсюхиных сиськах и не в огромном, заросшем рыжею проволокой, но мягчайшем ее межножии, источающем реки сладкой влаги, а в Божием персте, указавшeм Цветкову на Ксюху, а Ксюхе на Цветкова. Вместо этого Цветков сказал с верхотуры в открытое окно только три слова: