Тетушка Фрэсына подкладывает еще в печку, подгребает угли, вздыхает. Странные они бывали, эти Дойнару, но красивые… Господи, почему ты наделяешь такой красотой именно то, что недолговечно!

В селе никто не выдавал за них своих дочерей, и все же не было девушки, которая не мечтала бы сбежать из дому с каким-нибудь Дойнару. Разве сама она не убежала к своему Ариону, будь ему земля пухом? Ходил, сколько он ходил к ним, но ни мать, ни отец не отдавали ее. Когда она родила Георге, мать заходила к ним несколько раз, а отец так и умер, не переступив их порога. Никак не мог простить: была она единственная дочка в семье, сыновья еще были, а дочек — только одна.

И такой красивый был ее Арион, что не проходило свадьбы, на которой бы невеста не станцевала с ним, и такой работящий, что они прямо из ничего построили хату, и такой был заботливый, добрый, что за все годы, прожитые вместе, ни разу не посмотрел на нее косо.

А когда Георге было уже три года, Арион стал по пятницам ездить в соседний городок продавать бочонки. Сам научился их делать зимой от скуки и наклепал целую гору. И вот в одну из пятниц случилась на базаре великая драка. В ту пору появилась в Раденах на редкость красивая и ладная девушка по имени Сафта. Ее сватали, заманивали, уговаривали, а она все выбирала, пока парни из разных деревень не взвились друг против друга и однажды в пятницу посреди ярмарки не затеяли великую драку. То ли драка началась возле его бочонков, то ли та девушка ему самому понравилась, но Арион тоже ввязался в эту свалку. Вернулся он с ярмарки смурной, обтрепанный, те ярмарочные счеты не давали ему покоя, и на этом стала сходить на нет их семейная жизнь.

Днем он еще кое-как забывался в работе, а ночью вставал тихо, стараясь никого не разбудить, выходил во двор, взбирался по лестнице к чердаку и там сидел на верхней перекладине до зари, не выпуская изо рта цигарку. Оттуда видны были Радены. Потом все чаще стали манить его дороги, и хозяйство их таяло на глазах. Так и не успели достроить дом, не успели, и стоит хата полуслепая по сей день.

В одно из воскресений он только выехал со двора и вдруг вернулся. Распряг лошадей и сказал ей, чтобы принесла вина из погреба. Белого, которое крепче. Обычно он никогда не пил свое вино, а тогда пил так, что она еле успевала подливать. И после того, как выпил целый кувшин, положил плуг на телегу и впряг лошадей. И, увидев, что он в воскресенье уезжает с плугом, она взяла Георге на руки и стала с ним в воротах.

— Нет, — сказала она ему, — в воскресенье мой род не пашет.

— Что же он делает, твой род, по воскресеньям?

— Празднует и бога хвалит.

— А мой род пашет всегда, когда на душе у него тяжело. Пашет, какой бы там ни был день.

— И ты можешь, сидя на телеге, переехать меня вместе с твоим сыном?!

— Могу.

— Тогда езжай с богом.

Георгице ничего не сказал — рвался из ее рук на телегу. Проезжая мимо, Арион погладил его по головке.

— Ты ему не расчесывай чубчик влево. Не нужно, чтоб на меня был похож…

Тетушка Фрэсына подкидывает в огонь еще немного щепок. Господи, что она тогда пережила! Вот уже сумерки — его нет, спустилась ночь — его нет, полночь скоро, а его все нет. Она пошла к своему брату Петре и рассказала ему обо всем. Тот запряг лошадей, и они поехали искать его.

В Хыртопах нашли телегу посреди поля; кони порвали недоуздки и паслись возле пашни, а Арион лежал мертвый на свежих бороздах. Потом по селу говорили, что он удавился, но это была неправда. У него было больное сердце, и он умер своей смертью. Конечно, если не считать того, что в то воскресенье в Раденах была свадьба.

Да, хорошо горят дубовые ветки. Весною горит все, что хочешь. Подует ветерок, встрепенется искра, и враз вспыхивает пламя.

Сколько она перемучилась, пока вырастила Георге, зато теперь ей нечего жаловаться — и рассудительный, и трудолюбивый. С малых лет она не пускала его к родственникам отца, а теперь он и сам не хочет ходить к ним.

И все же время от времени ей становится страшно. Слишком уж он трудолюбивый, слишком рассудительный, и слишком близко все принимает к сердцу. Господи, только бы не дал себя распалить, а то пропадут и он, и она…

Внезапно она вспомнила, что он не перекрестился сегодня после ужина. Тихонько поднялась, подошла к иконе. Опустилась на колени и, перекрестившись, прошептала:

— Благодарю тебя, боже, за хлеб, за соль…

Потом вновь уселась на скамеечку у печки.

Подумала, что нужно бы как-нибудь пояснить, сказать, что за себя она уже молилась, а это — за Георге. Но как объяснить это богу, не знала. И снова воздохнула:

— Боже, боже…

Хорошо горит весной дуб. Весной горит все, что хочешь.

14

Почти сразу же после полудня подрастающие гулены кидались на поиски Икимаша, потому что был он в ту пору не только идолом, но главным устроителем судеб. От него зависело — станет ли наступающий вечер праздником на всю жизнь или обернется обычным, ничем не примечательным времяпрепровождением; встрепенется, возликует ли молодая душа или опять вынуждена будет довольствоваться неопределенными надеждами на далекое будущее.

Музыканты были главной заботой. Валя Рэзешь никогда не имела своих музыкантов, и когда случались свадьбы или другие какие громкие празднества, рядили музыкантов в соседних селах. В остальном обходились несколькими старыми патефонами и доведенными до абсолютного совершенства губными гармошками. Они и теперь лежали в своих истрепанных чехольчиках, эти губные гармошки, да что толку, когда сами виртуозы давно были в окопах; что до патефонов, то о них даже не заводили речь, ибо в Валя Рэзешь уже долгие годы маялись без пластинок и без иголок.

Таким образом, опять все возвращались к старику Дэнуцэ. Его допотопная, засаленная скрипочка могла веселить ночи напролет, но беда состояла в том, что старый скрипач совершенно не в силах был управлять теми огненными мелодиями, которые вылетали из-под его смычка. Казалось, он был учеником всего только один-единственный день. То, что удалось тогда ухватить на слух, то и носил с собой всю жизнь, аккуратно исполняя весь моток народных мелодий в том ритме и в той последовательности, в какой он их усвоил.

Когда его удавалось затащить в клуб, он начинал с того самого места, на котором был вынужден прервать свой музыкальный сказ в прошлый раз, а доведя нить до конца, начинал тут же все сначала. Упросить старика сыграть два раза подряд какую-нибудь приглянувшуюся тебе мелодию было делом невозможным, ибо эти повторы вне программы старик считал греховными и потому невозможными.

В конце концов ребята смирились с его причудами, тем более что плату он брал за свои труды весьма символическую, но при одном, однако, условии — что играть он будет только для своих. Но что значило в сорок четвертом жить в молдавском селе и играть только для своих! Клуб что ни вечер бывал битком набит. Заглядывало начальство — и местное, и бывало районное. Какие-то моряки, распираемые желанием показать себя, отчаянные инвалиды, путешествовавшие невесть откуда и куда, несколько бывших партизан, вооруженных немецкими автоматами. Разумеется, у каждого бывали свои любимые песни, и если местные довольствовались тем, что выцедит старик из своей старой скрипки, то гости начинали требовать свое, заветное, иначе какое это веселье! В том-то, однако, и была загвоздка, что старый скрипач не в состоянии был сойти с круга проторенных им народных мелодий. Что и говорить, случались вечера, когда ему приходилось покидать клуб освистанным, опозоренным, и это так его задевало, что он поначалу стал отказываться наотрез идти в клуб, а когда увидел, что дело может принять политическую окраску, попросту стал удирать из дому. Примерно так с полудня на дверях его старой, крытой соломой хатки появлялся огромный дедовский замок, и тогда ищи ветра в поле.

При появлении этих тупиковых обстоятельств все надежды возлагались на Икимаша. Странная метаморфоза произошла с этим Икимашем. Еще полгода тому назад он был оболтус, каких мало, и даже самые добрые натуры, склонные прощать всему и вся, сомневались, получится ли из него какой толк. Поскольку он осиротел в раннем детстве, его воспитывали по очереди несколько теток, живущих в селе, по толку не было никакого от их радений, потому что рос он вопреки здравому смыслу и был до того драчлив, что не было дня, чтобы он кому-нибудь морду не набил. Какое-то темное, агрессивное начало буквально било в нем ключом. Вот он стоит с одногодками, опершись о перила моста, плетут всевозможные небылицы, травит и он сам довольно лихо, когда до него доходит очередь, но вдруг ни с того ни с сего обрывает себя на полуслове. Наклоняется, поднимает валявшийся под ногами камушек, вмиг сатанеет, разворачивается, запускает камушком в голубое небо, и почти тотчас оттуда, из голубизны, падает ласточка с беспомощно сложенными крылышками, прошивает тихую гладь пруда, а Икимаш, довольный собой, возвращается к прерванной речи и продолжает ее как ни в чем не бывало.

Оказалось, он потрясающий стрелок, и сразу же после мобилизации его зачислили в снайперы. Сутками он дежурил в засадах и ниже офицерских чинов не брал. Однажды его снесли вместе со звонницей, откуда он вел стрельбу. Каким-то чудом остался жив, но тяжело контузило, и его тут же демобилизовали. Вернулся в село на дамском трофейном велосипеде в чине сержанта, с наградами, но все это почти не радовало его, ибо каждый миг, днем и ночью, его караулили припадки.

Вдруг ни с того ни с сего у него принимались темнеть глаза, губы становились земляными, начинали дрожать, в какой-то миг он валился как скошенный и бился в судорогах иной раз до получаса. Он очень стыдился этих припадков и, поднявшись с земли, униженный, осрамленный, шел по селу, низко опустив голову, и тогда единственное, что могло вернуть его к жизни, была старая засаленная скрипка, и надо отдать должное старику — он никогда Икимашу не отказывал.