Вот еще одна горка осталась позади, теперь будет дамба, а за дамбой: мост, где его ждет народ.

Мокрый, с дрожащими губами, выбежал он на мост и остановился. На мосту не было ни души — впервые с тех пор, как носит письма, увидел он мост пустым. Значит, уже узнали.

Миша устало облокотился на перила, вытер рукавом лоб, щеки, глаза… С тех пор как дали ему эту сумку, люди жили вестями, которые он приносил, радостными или печальными. И так, уходя и возвращаясь, мечтал он о том дне, когда принесет одну весть всем сразу. И скажет село: видали вы такого почтальона?!

Но, оказывается, есть вести, которые доходят сами, без почтальона. Миша ободряюще похлопал перила моста и пошел в село. Едва миновал первые две-три хаты, как навстречу ему выбежала девочка. Видно, ей хотелось броситься к нему, но застеснялась чужого. Только улыбнулась и спросила:

— Уже мир! Слышали?

Миша кивнул не останавливаясь. Село вдруг ожило, заулыбалось, где-то искрилась мелодия, готовая вот-вот политься широкой песней. На улицах мелькали люди, пьяные от счастья, и проходили мимо, не замечая его, не отвечая на его приветствия.

И только тот, у двора которого он останавливался вдруг, словно припомнив что-то, тревожно глядел на него. Миша протягивал ему письмо, и он, тут же распечатав, медленно уходил прочь, читая на ходу кривые строчки.

Миша вздыхал, перебирал письма и вдруг подумал о том, что сумка тяжела, что дороги длинные, что горек хлеб почтальона. Но в сумке еще были письма военного времени, и парень зашагал по улицам.

Путнику к лицу дорога.

28

В тот день все еще бродил бесцельно по своему двору человек с осунувшимся лицом, бродил, низко опустив голову, забыв в руке топор. Уже целую неделю никто не слышал его голоса, никто не знал, когда он ложится, когда встает, и, глядя на него, никто не мог понять, уходит он или приходит, приносит что-нибудь или уносит, чинит или ломает.

А он все маялся и маялся, вдруг зачем-то остановился, постучал обухом топора по краю яслей. Тут его окликнула с улицы какая-то женщина:

— Слышали, баде Зынел? Мир!

Человек пристально посмотрел на нее, как бы пытаясь узнать, вздрогнули крепко сжатые губы — и опять склонился над яслями.

Но хата его стояла у самой дороги, и село было большое, и люди в этот день были на редкость говорливы. Он не мог их слушать, зашел за хату, в заросли акации, чтоб не видеть их. Сел у стены, не выпуская из рук все тот же топор, который со вчерашнего вечера носил с собой. Пристально смотрел на отполированное дубовое топорище. Это топорище сделал Тоадере. Он сделал его в один из долгих зимних вечеров и не показал ему. Только на другой день бадя Зынел заметил топорище и, довольный, сказал себе: «Толковый будет хозяин…»

И внезапно в гуще акации он увидел своего сына, высокого, ладного, задушевного. Сын улыбнулся, спросил:

«Что ты сидишь здесь, отец? Народ веселится, а ты сидишь…»

Старик подумал:

«И в самом деле, чего это я тут сижу?»

Молча, покорно вышел из-за хаты, надел чистую, с вышитым нагрудником рубаху, достал с чердака старую палку, оставшуюся от отца, и медленно поплелся по деревне.

Он шел, не сообщая никому никаких новостей и не слушая других. Ни с кем не здоровался и не замечал, здороваются ли с ним. Он шел, чтобы село не забыло о тяжелой войне, о пролитой крови, о могилах, рассеянных по всем уголкам земли. И люди замолкали, когда он проходил мимо, и широко распахивали перед ним ворота, чтобы он мог войти со своей большой болью.

Но он ни к кому не зашел.

Он остановился только на самом краю села, у хатенки с чисто подметенным двором, наполовину вросшей в землю. Постучал в калитку — никто ему не ответил. Потом зашевелилась занавеска в окне, жалобно скрипнула дверь. На пороге стоял мош Андрей, опираясь на палку, с которой он ходил на мост, ходил всю зиму, день за днем, но только ходил напрасно. Теперь вот, в этот светлый день, одна боль навещала другую.

— Стареет сад, мош Андрей?

— Стареет. Проходи, чего стоишь у ворот?..

29

Дорога все еще была пустынна, но вдруг ему почудился озорной и не очень складный детский свист.

«А что, молодец».

На дороге показался мальчонка, тащивший за веревку телку.

Что ж, теперь можно жить, подумал Георге и, мигом скатившись с берега, стал шляпой таскать воду, чтобы смочить колеса. Но у телеги всего четыре колеса, и он уже все сделал, а у него только разыгралась охота к работе.

— Васька! Эй, Васька!

Васька тут же оказался рядом, потянулся к нему.

— А что ты скажешь, если я тебя искупаю?

Жеребенок пошел было за ним, но у самой воды остановился и попятился назад. Тогда перед ним появилась корка хлеба, он потянулся за ней — корка отодвинулась; сделал еще шаг, даже дотронулся до нее губами, но корка отодвинулась снова. Когда же наконец он схватил ее, перед ним оказалось целое море — воды видимо-невидимо! Несколько мгновений стоял не двигаясь, размышляя, что же ему делать: удрать или сперва съесть хлеб?

Медленно жевал, осторожно поглядывая на воду, — как бы Реут не опрокинулся ему на голову. Георге стал обливать его. Жеребенок хотел отскочить, но тут появилась еще одна корочка, и было бы глупо оставить ее. На этот раз она никуда не убегала от него, и пока Васька соображал, как да что, Георге его вымыл.

— Вы что, купаете жеребенка?

Трофимаш уселся на берегу и вытянул ногу, прикидывая, сколько примерно осталось до воды.

— Купаю, Трофимаш.

— А зачем вы его купаете?

— Иначе он не вырастет. Останется вот таким же маленьким.

Трофимаш задумчиво почесал затылок. Рискованное это дело.

— А может, и ты сегодня не умывался?

— Умывался, но только так… немножко.

— Тогда иди сюда, чего сидишь женихом…

Однако умыть Трофимаша было не так просто. На плече у него висела огромная котомка, с которой он ни за что на свете не хотел расстаться. Едва помочил кончики пальцев и тут же стал вытирать их полой рубахи.

— Лицо я вымою сам, вечером…

— Нет, брат, так не пойдет.

Георге умыл его, вытер платком и вытащил занозу из пятки.

— А ты, гляди-ка, здорово вырос…

Трофимаш пожал плечами: растет народ, что поделаешь! Вместе поднялись на берег, и Трофимаш, будучи по натуре хорошим товарищем, решил открыть Георге спою тайну.

— У меня в котомке есть плэчинта.

— Ну и что дальше?

Трофимаш пожал плечами.

— А дальше ничего нет, только одна плэчинта. Мама сказала, чтобы я ее съел в полдень.

— А ты-то что думаешь?

— Ничего.

— И когда же ты ее съешь — сейчас или в полдень? Но Трофимаш, хоть и был мал, знал ту истину, что ничто не вечно под луной.

— Если я ее съем сейчас, что же мне останется на обед?

Посидел еще немного, поглаживая завязки котомки, потом стал спускаться к Реуту, чтоб там, в одиночестве, добраться до истины. Вдруг его стриженая головка снова показалась над обрывом.

— Баде Георге, а войны еще будут?

— Подожди, пусть эта кончится.

— Так эта ведь кончилась. Сегодня сказали — все, мир!

Ясный полуденный свет вдруг стал расходиться огромной радугой. Война шла так давно и так мучительно, что прямо не верилось, что когда-нибудь она кончится.

— Да ты в самом ли деле… С этим же шутить нельзя…

В доказательство того, что он не шутит, Трофимаш достал плэчинту, разломал ее пополам и большую половину протянул Георге.

Земля дала человеку мудрость спокойствия, а небо научило его радоваться. И нет границ человеческой радости, как нет границ ясному летнему небу, которое, пьяное от счастья, льет па землю потоки света, а не знающая устали земля превращает этот свет в душистые цветы, в вековые дубовые леса, в тяжелые пшеничные колосья — во все, что названо человеком жизнью.

30

Он любил Хыртопы. С малых лет ходил он сюда, к своей земле. Может быть, где-то там, у межи, мать укрывала его от солнца, повесив шаль на кустики полыни; может быть, вот здесь отец пережил свою великую драму и потом долго на этой меже лежал мертвый. Он не мыслил себя без этих гектаров, и долгие годы, с ранней весны, как только начинала прогреваться земля, и до поздней осени, когда уже и овцы не хотели подбирать с земли пожелтевшие, побитые морозом листья, он маячил на этом склоне.

И все же сегодня как будто впервые увидел он эту землю. Не то чтобы впервые, но на этот раз он увидел, как эти зеленые стебельки кукурузы качаются на ветру, выгорают на солнце и вновь оживают после хорошего дождя.

Георге стоял, задумчиво глядя на свое поле. Потом кинул шляпу на землю, поплевал на ладони и принялся за работу.

«Придет или не придет?»

Рыхлил землю, улыбаясь, довольный, когда хруст срезаемых корней отдавался слабым трепетом в деревянном ручке сапы.

«Придет».

Правда, дорога, растянувшись лениво, грела спину на солнце, уверенная, что, кому нужно, тот уже пришел. Но Георге почему-то был уверен, что Русанда придет, а раз так, значит, действительно придет. И вот, работая, он стал ей рассказывать всю свою жизнь. И жили они на одной магале, и знала Русанда почти все, что он рассказывал, но Георге говорил, отдавая всю свою жизнь на суд другому человеку, говорил, ни в чем не оправдываясь, до тех пор, пока, повернувшись, не увидел, что Русанда работает неподалеку от него.

Закинул сапу на плечо и пошел по той же тропинке, по которой еще недавно повел его озорной жеребенок Васька.

— Бог в помощь, Русанда!

Девушка подняла голову, посмотрела на него робко и удивленно.

— Спасибо.