Дину положили в дальней комнате на огромную кровать с периной и горой подушек. С подругой поселилась Мери, для которой началась новая полоса бессонных ночей. Почти ползимы она не спала спокойно даже тогда, когда засыпала Дина: каждый шорох за дверью пугал девушку, она приподнималась на локте и не сводила глаз с двери, боясь, что войдёт Мардо. Этот цыган с испорченным шрамами лицом и всегда сощуренными глазами по-прежнему внушал ей панический страх, хотя с той ночи в рославлевской больнице, когда Мери застала его у койки спящей подруги, Мардо не сказал ни ей, ни Дине ни одного слова. В глубине души она надеялась, что, если у Митьки и были прежде какие-то намерения в отношении Дины, то теперь они прошли. Он с Копчёнкой поселился отдельно от семьи Григория и Ирины, сняв баню у их русских соседей, к родне Мардо почти не заходил, хотя его жена крутилась у цыган каждый день, и Мери вздохнула спокойнее. У неё хватало забот и без Митьки.

Дина больше месяца не вставала с постели, снова находясь между жизнью и смертью. Девушка страшно похудела, осунулась, глубоко запали воспалённые, лихорадочно блестящие глаза, ещё резче обозначились обтянутые сухой смуглой кожей скулы, и у Мери разрывалось сердце, когда она смотрела на подругу.

«Ничего! – нарочито бодрым голосом успокаивала она Дину, давая ей лекарство, меняя мокрую тряпку на лбу или поправляя подушку так, чтобы больная могла посмотреть в окно на заснеженную улицу. – Ты поправишься у меня, честное слово! Будем с тобой понемножку на двор выходить, скоро уже дни прибавляться начнут, а потом весна наступит… Вот увидишь!»

Дина, у которой не было сил даже улыбаться, молча отворачивалась к стене и закрывала глаза. И Мери в полном отчаянии чувствовала: подруга не ждёт этой весны, она ей не нужна. Иногда по ночам Мери просыпалась от судорожных всхлипов, доносящихся с кровати. Вскакивала, перебегала холодный пол по лунным пятнам, прыгала на перину к подруге, обнимала её худые, содрогающиеся плечи.

– Дина, Дина, Диночка… Ну, что же ты опять… Тебе ведь нельзя так, хуже станет, уморишь себя, глупая!

– И пусть! Пусть! Пу-у-усть! – захлёбывалась придушенными рыданиями Дина. – Я тогда к нему… сразу – к нему… он там меня ждёт… Меришка, я жить больше не могу! Его нет, понимаешь – нет! Больше нет! Я никогда… я его никогда не увижу-у-у… Господи, да зачем меня тогда вместе с отцом не застрелили… Всё бы уже кончилось, как было б хорошо…

– Дина, Дина, господь с тобой… Нельзя так говорить… – шептала Мери сквозь слёзы. – Это грешно, нельзя… Ты молодая, тебе девятнадцать лет, у тебя всё ещё будет, вот увидишь…

– Будет?! Что будет?! Дура! – взрывалась Дина. – У меня уже ничего не может быть! Весной пойду побираться под заборами, как нищая! Как все эти! Вот и вся моя жизнь, всё, что осталось! С утра до ночи Христа ради, пока не сдохнешь! И одна, всю жизнь одна! Вот и всё! – Тут её схватывал сиплый кашель, Дина, задыхаясь, падала навзничь на подушку.

Мери вскакивала, бежала за водой, за лекарством, уговаривала, упрашивала успокоиться, лечь и заснуть, угрожала позвать Дарью… На последнем обычно Дина смирялась:

– Не смей! Не надо… Маме и без меня довольно… – Она с отвращением глотала настойку, отворачивалась к стене и накрывалась с головой.

А Мери больше не могла заснуть и до рассвета сидела, поджав под себя ноги, на постели рядом с Диной или бродила взад-вперёд по крошечной комнате до тех пор, пока ноги окончательно не застывали на холодном полу. Мысли в голове текли медленные, странные, словно принадлежащие не ей, а кому-то другому. Мысли о том, что Дина права. О том, что Зурико больше нет и он не вернётся. Не вернётся и мама, и отец. О том, что у неё, княжны Мери Дадешкелиани, нет теперь никого на свете, кроме… цыган. Кроме этих шумных, смуглых людей, которые приняли её тогда, когда, казалось, ничего вокруг не осталось – лишь холод, чернота и отчаяние. О том, что надо как-то жить, что Дина тоже поймёт это, едва оправится немного, что весной они поедут на юг, где, по слухам, идут бои, что ещё есть надежда… Что сейчас главное – просто выжить. А даже это было непросто.

Зима выдалась холодной и вьюжной. Под окнами цыганского дома, бесконечные, завывали метели, страшная пурга взметалась столбами выше заборов, сугробы закрывали окна, расписанные затейливыми ледяными узорами, по узенькой дорожке едва можно было пройти за водой и на конюшню. Ещё больше холодов угнетал голод, но цыгане дружно сходились на том, что Смоленск – не Москва: в окрестных деревнях всё-таки получалось что-то доставать. Время от времени во двор выволакивались сани, в них впрягалась клячонка, в сани забирались несколько женщин с детьми – и «цыганский продотряд», как называл их Митька Мардо, отправлялся в какую-нибудь из близлежащих деревень. Лошадь останавливалась на околице, цыганки дружно сбрасывали валенки и босые, вместе с полуголыми детьми, бежали по пустой деревенской улице, жалобно крича: «Хозяйка, миленькая, пусти погреться, дети замерза-а-а-ают!» Вопли эти делались громче и жалобнее, если впереди попадался дом побогаче, с неразобранными крышей и забором. Расчёт был безошибочным: увидев во дворе синюю от холода цыганку с голыми ногами и жмущихся к ней оборванных детей, хозяйка ахала, всплёскивала руками и кричала: «Дура! Замёрзнешь! А ну живее в дом свою ораву гони, что ж ты, недотыка, с детишками-то делаешь?!» Цыганята, подпрыгивая на ходу, мчались в дом, за ними неслась мамаша – а через два-три дома снова можно было увидеть такую же сцену.

Копчёнка и здесь оказывалась впереди всех: одолжив у какой-нибудь из цыганок голого малыша и примотав его к себе полотенцем, она умудрялась обежать в одиночку чуть не все дворы в деревне и везде что-то выклянчить: сухую корку хлеба, картофелину или даже жилистую, худую курицу.

– А можно и мне с вами? – попросилась однажды вечером Мери, глядя на то, как усталые, замёрзшие, но довольные цыганки выгружают на огромном столе свои торбы и появление каждого нового куска сопровождается счастливыми криками сгрудившейся вокруг детворы. Цыганки дружно расхохотались. Улыбнулись, переглянувшись, Ирина и Настя.

– Какое, что ты! – хохоча, замахала руками Копчёнка. – Что ты, милая, это же уметь надо! За просто так, за-ради бога, тебе и корочки мышиной не дадут, особенно сейчас! У гаджэн в домах даже клопы голодные сидят, а ты…

Мери смущённо улыбнулась, возвращаться к начатому разговору не стала, но вечером её саму спросила об этом Настя. Было уже довольно поздно, пресловутую курицу, принесённую Юлькой, давно сварили, котёл супа – съели, дети и мужчины спали, сонные женщины домывали посуду. Мери, из последних сил борясь с дремотой, тёрла полотенцем жестяные миски, которые ей передавала Копчёнка, одну за другой выхватывая их из таза с водой и шёпотом восхищаясь: «Вот ведь подлизали, черти оголодалые, теперь и не мыть можно!» Настя улыбалась, вполголоса напевала старинный романс:

В твоём углу покрыты пылью полки,

Меж книг увял заброшенный букет,

А на стене задумчивый портрет,

Как дней былых ненужные осколки…

– Меришка!

Заслушавшаяся Мери не сразу поняла, что это обращаются к ней, и от неожиданности чуть не уронила полотенце.

– Что, тётя Настя?..

– Если всерьёз хочешь, не шутишь – идём завтра со мной.

– Спасибо! – чуть не подскочила от радости Мери. Копчёнка фыркнула, роняя в воду уже вымытую миску. С удивлением посмотрела на Настю. Та, не замечая этого, пристально разглядывала Мери. И девушке в который уже раз показалось, что большие, по-молодому чистые чёрные глаза старой цыганки видят её до самого дна.

– Зачем ты хочешь этому учиться, чяёри? Ты ведь не наша.

Мери глубоко вздохнула, стараясь избавиться от неприятного ощущения, вызванного словами Насти. Затем строго напомнила себе, что старуха цыганка права, для чего-то сложила на коленях полотенце и сказала правду:

– Затем, что я не могу сидеть на шее у табора. Я могла бы, конечно, в городе найти работу, да хоть бы и в больнице, но оставить Дину сейчас нельзя. А ем я каждый день, и зима долгая. Лучше я буду делать то же, что и вы, чем вовсе ничего.

Настя взглянула на девушку с уважением. Покосившись на Копчёнку, Мери заметила, что и та смотрит на неё серьёзно и изумлённо, без обычной насмешки.

– Ладно, чяёри, завтра пойдёшь со мной. Но гляди – только пойдёшь! Сама ничего делать не станешь, потому что не умеешь, ещё не хватало из-за тебя горя огрести… Будешь на меня смотреть – и всё! Ты романэс хорошо понимаешь?

– Вроде бы да…

– Ну-ка, скажи по-русски: «Меришка амари – гожо, лачи, годьвари, те дэл лакэ Дэвэл ромэс барвалэс!»[65]

Мери прыснула и тихо засмеялась. Расхохоталась и Копчёнка:

– Мишто пхэндян, даё, мэк дэл лакэ Дэвэл![66]

– Ну-ка тихо, кобылицы, детей побудите! – шутя замахнулась на них Настя. – Заканчивайте со своими мисками – да спать! Завтра до света подыматься!

На следующее утро цыганские розвальни, запряжённые мохнатой грустной лошадкой, пересекали белое, заснеженное поле, которому, казалось, конца-краю не видно. Настя придумала съездить в дальнее село Пригорино, до войны считавшееся «миллионщицким»: у мужиков были даже каменные дома. Прежде цыганки часто забирались в богатое Пригорино, где всегда находилось чем поживиться, и те, кто поудачливее, приносили оттуда даже поросят.

День был серым, сумрачным, низко нависшие облака снова обещали снег. Мери сидела в санях рядом с Настей, прижимая к себе двух её внучек, пяти и восьми лет, старалась не очень громко стучать зубами от пробиравшего до костей холода и тихо завидовала этим оборванным девчонкам, которые, казалось, не замечали мороза и весело щебетали о каких-то завтрашних посиделках. Рядом одна из Настиных невесток, выпростав из кофты грудь, кормила своего полугодовалого сына. Малыш бодро чмокал губками, умудряясь при этом толкать мать в живот голой коричневой пяткой. Мери смотрела на них и думала о том, что она сама только в последнее время выучилась спокойно смотреть на раздетых цыганских детей. Да, девушка отлично помнила, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят, но первое время впадала в панику, увидев, как какой-нибудь мальчишка в одной рубашке выскакивает на двор и бесстрашно мчится по сугробам к соседскому дому.