Сенька умолк, закрыв глаза, снова вспоминая те страшные дни, когда от ударов десятка орудий страшно тряслась земля, а по огромному, изрытому ямами, затянутому клубами сизого дыма полю носились люди и лошади, обезумевшие и словно ослепшие. Он тогда впервые упустил Дурку, которая, перепугавшись, оборвала повод и умчалась невесть куда. Потеряв голову от отчаяния, он всё пытался найти её, когда вдруг услышал сквозь серый туман дикие крики: «Атака! Атака!» – и, повернувшись, увидел, что прямо на него несётся лавина всадников. Бежать было поздно – да к тому же, оглянувшись, Сенька понял, что навстречу всадникам мчится точно такая же волна их полковой кавалерии. Каким-то чудом он успел вспомнить совет одного из старых солдат: «Ты, цыган, как поймёшь, что плену не миновать, сейчас погоны рви! Прямо к чёртовой матери! И нипочём не говори, что ты у добровольцев был, не то как раз в расход пустют! Они, конечно, и так не пожалеют, но это уж – наверняка!» Сенька успел оборвать погоны, отбросить их прочь и свалиться на землю, подумав: «Пусть уж лучше затопчут кони, чем разрубит от плеча до пояса шашка…» И после страшного удара навалилась темнота.

– Глаза открываю – вечер… Вокруг люди сидят, солдаты. Чьи, думаю, наши или ихние? Кашей пахнет с чесноком… Какой части, спрашивают, солдат? Никакой, отвечаю, я цыган, у меня лошадь убежала… Ка-а-ак закатятся они – земля задрожала! А один смеётся пуще всех: «Я ж вам, товарищ Рябченко, говорил, что это – цыганская морда!» Тут уж я понял, что коли «товарищ» – стало быть, лолэ…[62] Глаза закрыл, устал вроде, сам думаю: что делать? А эти всё допытываются: «Какой части будешь, цыган?» Не помню, отвечаю, товарищи, меня с седла сбило, лошадь убежала… «Да как командира-то зовут, помнишь?» Я им на всякий случай «товарищ Ленин» говорю – как на площадях кричали… Ну-у-у, тут гогот со всех сторон поднялся: «Гляньте, Ленин цыгану командир! Наш цыган, пролетарьский!» А, думаю, разорви вас всех, хоть горшком назовите, только не рубите…

– Они… не узнали? – тихо спросила Мери.

– Нет. Да и не дознавались особо. Спросили только: «За рабочую власть воюешь?» А как же, отвечаю, за самую что ни на есть… Ну, и не трогали меня боле. Башку завязали, каши дали, лежи, говорят, рана твоя неопасная, скоро запляшешь. А я, как на ноги вставать смог, сразу же и спросил: «Кони есть?» – «Вон они, кони, иди смотри…» Подхожу – отцы мои, вот она, Дурёха-то моя, стоит, кусты обжёвывает! Ну, я при ней и остался.

– Вы с Дуркой остались у красных? – Мери невольно передёрнула плечами, надеясь, что Сенька не заметит этот жест. – И… как?

– Да всё то же самое, – без улыбки сказал Сенька. – Только что коней мне уж держать не давали, а велели в атаку скакать со всеми. Ну, скакал, куда деваться было… И шашкой рубать научился, наш комроты, спасибо ему, выучил в два дня. Что ж тебе, говорил, вахлак необученный, задарма пропадать, убьют же, а так хоть отмашешься…

«Он убивал людей», – вдруг подумала Мери, и по спине взбежал лёгкий холодок. Отвернувшись от Сеньки и глядя в огонь, девушка силилась понять: отчего вдруг это так напугало её – её, чьи отец, дед, дяди и оба кузена были солдатами, положившими в боях свои жизни и, разумеется, отнявшие немало таких же жизней? С самого рождения Мери слышала разговоры о войнах, боях, атаках, тактике и стратегии, солдатах и ранениях, ничего тут не поделаешь, – коль уж выросла в военной семье, где мужчины все остальные разговоры считали глупыми и «дамскими»… Но отчего так страшно сейчас смотреть на этого чёрного парня с широкими плечами и лохматой головой, который убивал людей, не видя в том смысла, не чувствуя ни долга, ни обязанности, ни даже своей выгоды… просто потому, что иначе убили бы его самого или его лошадь… Спохватившись, Мери взглянула на Сеньку и испугалась ещё больше при мысли о том, что он мог заметить её смятение… но тот, к счастью, даже не смотрел на неё. Просто говорил и говорил, уставившись неподвижными глазами в гаснущие, уже подёргивающиеся седым пеплом угли.

– Зимой уж совсем надоело, спасу не стало… убегу, думаю, к чёртовой матери, наши наверняка уже в Смоленске на постое, приеду, деду в ноги свалюсь… Ночью Дурку взял – да и ходу. Ну и что? Только рассвело, на дорогу выбрался – опять со всех сторон: «Ура! В атаку! За Россию! За рабоч-крестьянство! С нами бог! Да здравствует мировая революция!» И, главное дело, нипочём не поймёшь, с какой стороны какие, к кому бежать-то! Кабы хоть по очереди, так я бы, может, и разобрался, уж знал к той поре, кто что кричит… а они все вместе да со всех сторон! Вот хоть расстрели меня – не помню, как мы с Дуркой к ночи обратно у красных оказались! Мне шашкой мясо с плеча почти до кости стесали, а у ней нога разбита.

– Больше ты не пробовал уходить? – шёпотом спросила Мери.

– А куда?! Рука-то нипочём не шевелилась, и лечить негде было! Лазаретов и для комиссаров тогда не устраивали, а уж солдатня вовсе сама чем попало заживлялась. – Сенька вдруг усмехнулся. – Мне китайчонок наш помог. Служил во взводе, маленький такой… я его имени и посейчас выговорить не могу, мы его Васькой звали. Так он меня каким-то своим жёлтым порошком лечил. Жглось так, что прямо сил не было, я в голос выл, отгонял его, мучителя, а он смеялся, обещал – начнёт, начнёт рука работать, не ругайся… И ещё вразумил меня: покою, мол, ей не давай, руке-то, русских докторов не слушай, что хочешь ею делай, хоть ножик бросай… Я и бросал… месяц почти без продыху. Сперва больно было, потом ничего. Ваську убило под Бесчастной, на Донце, да рука-то уж моя к той поре вовсе зажила… спасибо ему. – Сенька медленно перекрестился. Мери машинально сделала то же самое, не сводя с него глаз.

– И Дурка к тому ж едва-едва к весне ладом бегать начала, всё на левую припадала! Они ещё хотели её в орудию запрягать, но тут уж я насмерть встал! Не дам, говорю, и не подходите, надорвёте мне кобылу – сам всех порубаю и не вспотею! Гаджэ смеялись: «Больной, говорят, цыган до своей клячи, скоро сам на себе её в атаку понесёт!» А уж после наступление пошло, боёв мало было, только что кубанскую грязь месили до самого лета. А потом под обстрел попали – и Дурку мою осколком… Слава богу, хоть не мучилась, родимая. В ту же ночь я и ушёл. Хватит, думаю, навоевался. Каракового у нашего командира прихватил, и… – Сенька хмуро усмехнулся. – Верно, очень уж богу хотелось меня с войны этой выпихнуть. С Кубани до Новочеркасска без единой царапины добрался! И ни один разъезд не остановил!

Он умолк. Закрыл глаза, медленно, словно устало, провёл по ним ладонью. Вороной всё топтался рядом, тыкался Сеньке в плечо.

– Да хватит уже, заиграл, дурной! Хуже псины! – В сердцах оттолкнул его Сенька. Поднял голову, в упор, пристально посмотрел на Мери.

– Вот, побей бог, чяёри, я так за полтора года и не понял – зачем это всё нужно было? Я по первости спрашивать пробовал. Не может же быть, думаю, чтобы столько народу разом с ума сошло и воевать друг с другом кинулось без всякого резону… И люди навроде хорошие… Наш господин поручик мне поначалу растолковывал, и халадэ, какие пограмотней, тож… И потом уже комроты товарищ Рябченко… Вот тоже человек стоящий был, не поверишь! – Сенька сердито посмотрел на Мери, словно та усомнилась в его словах. – Я ни разу не слыхал, чтоб он на кого матом ругался! У нас в роте того не было, как в других… Вот клянусь тебе, по домам шляться, грабить он никому не давал! И если баб хватать будете, говорил, сам расстреляю на месте, сволочей, Красную армию позорите! А меня он в два дня шашкой рубать выучил, а я до этого той шашки и в руках не держал! Кабы не он – в первой же атаке положили б… Ещё всё хотел меня грамоте научить, даже буквы успел показать… А то, говорил, конокрад несознательный, так и помрёшь в потёмках, не разберёшься, какая кругом жизнь начинается! Прав был человек… ни черта я так и не понял! За Расею война? – так вот она, стоит, Расея ваша, никуда не делась, никакая Атанта её в карман не сунула, да и карман тот, поди, не пошили ещё… За жизнь лучшую? Так и прежняя вроде неплохая была… Ярмарки, лошади, торговля… Хоры вон в городе… За народ? А что народ… Народу лишь бы отпахаться вовремя, да чтоб навоз был, да дождь прошёл, да война кончилась… Чяёри, ты вот учёная, гимназь закончила в городе – растолкуй! – Сенька заглянул ей в лицо чёрными сумрачными глазами, неожиданно усмехнулся, и Мери вздрогнула от этой усмешки.

Видимо, что-то изменилось в её лице, потому что парень перестал улыбаться и хмуро спросил:

– Что ты? Испугалась, что ли?

– Нет… Нет, нет! – поспешно проговорила Мери, но Сенька не поверил.

– Тоже вот, дурак, с девкой об войне толковать взялся… – проворчал он, отворачиваясь. – Ты это… согрелась хоть?

– Да… – Мери неловко принялась выпутываться из шинели. – Спасибо, возьми…

– Не надо, сиди уж. Ты непривычная, – Сенька встал было, но тут же снова сел и опять уставился на Мери. – Тяжело тебе с Динкой-то нашей возиться. Оттого ревела?

– Мне не тяжело, – медленно сказала Мери. – Мне страшно.

Пояснять она не стала, но Сенька, похоже, понял, кивнул.

– Одной-то, понятно, страшно… Но ты же не одна. И тебя тут не обидит никто.

– Я знаю. Но… – Мери беспомощно пожала плечами. И, вдруг устав выбирать слова, испуганно спросила о том, что мучило её уже несколько недель: – Сенька, цыгане меня не прогонят?

– За что? – удивился он. – Живи сколько хочешь, пока живётся. Вот доберёшься до своих, тогда и…

– До каких своих? До каких своих?! – почти закричала Мери, чувствуя, как снова поднимается в ней недавняя истерика. – У меня теперь никого нет, никого на свете! Не к кому добираться, понимаешь, не к кому! Маму расстреляли в овраге эти твои… лолэ!

– А эти твои парнэ[63], думаешь, ангелы? – спокойно, не повышая голоса и не отводя глаз, поинтересовался Сенька. – Дэвлалэ-э… да я на Кубани такого насмотрелся, что они с людьми тоже делают… Вот разбей бог, расстрел за счастье стал бы! Мне и посейчас иногда эти виселицы снятся…

Мери, вздрогнув, закусила губы, отвернулась. Наступила тишина, прерываемая лишь мерным дыханием стоящего рядом вороного.