– Оставь ты его в покое, – посоветовал Илья жене. – Оклемается, ничего.

– Дай бог… – вздохнула Настя.

И больше они об этом не говорили.


… – Ладно, чяворо, иди, – велел Илья внуку.

Сенька сдержанно улыбнулся, с явным облегчением встал, вернулся к порогу комнаты, где сидела молодёжь. В это время из кухни появились женщины, несущие тарелки, блюда и огромный котёл, от которого ударило такой мощной и вкусной волной, что за столом тут же смолкли все разговоры.

– Дашка… – шёпотом спросила Настя. – Ты что, пустоголовая, дала им СРАЗУ ВСЁ сварить?! Дэвла! Я-то думала, вы хоть продержитесь немного на этих харчах…

– А… – отмахнулась с улыбкой Дарья. – Хоть раз за три года поесть-то по-человечески! Ну, хватило б нам на неделю, а дальше что? Опять пузья пустые, будто и не ночевало в них ничего! А тут такой праздник – и вы все приехали, и еда есть! Хоть будет о чём вспоминать потом!

В гостиную вплыл огромный, сияющий медным блеском, плюющийся паром самовар. У самовара были две босых коричневых ноги, испещрённые застарелыми белыми царапинами. Вокруг ног волнами ходила красная рваная юбка.

– Юлька, это ты там под самоваром-то? – смеясь, спросила Настя. – Ставь его на стол, девочка, да спой лучше нам. Повесели добрых хозяев.

Юлька сверкнула зубами, бухнула самовар на стол и, не ломаясь, привычно расправляя рукава кофты, отошла на середину комнаты. За её спиной снял со стены гитару Ванька, за ним, чуть помедлив, – Яков. А Юлька, не дожидаясь музыки, развела руками и с места, звонко и весело, взяла:

Ай, кон авэла, грэн традэла?

Ай, о рысако палал кхэлэла!

Это была весёлая плясовая, которую пели и в хорах. Дарья невольно вспомнила тот медленный, плавный распев, переходящий в сильную, многоголосую волну, которым начинали «Кон авэла» хоровые цыгане. А Копчёнка рассыпала песню, как звонкие монетки из порванного кошелька, и пела её, покачиваясь из стороны в сторону, поводя плечами, встряхивая руками, мелко переступая ногами, и Дарья знала – вот-вот сорвётся плясать. Так и вышло: едва плясовую подхватили голоса других цыган, как Юлька вскинула руки и бросилась в пляску, как в реку с обрыва. Глядя на неё, оборванную, босоногую, дочерна сожжённую солнцем, с рассыпавшимися по плечам и спине кудряшками из-под съехавшего на затылок платка, гулко стучащую в пол пятками, Дарья забыла обо всех несчастьях, о том, что через два дня в доме снова закончится еда, что закрыт ресторан, что на носу холодная зима, что… Да пропади она пропадом, зима ваша! – светилось из лукаво сощуренных чёрных глаз плясуньи. Не цыгане разве? Не переживём? Да когда такое было, ромалэ?!. Вот я, говорила весёлая физиономия Копчёнки, вот я – с утра бегала по базару, гадала, просила, клянчила, потом обматывала вокруг себя мешки с крупой, прятала сало, муку, шла по улицам, таща на себе эту тяжесть, потом вместе со всеми готовила еду, ставила самовар, принесла его, пудовый, вам на радость – и ничего! Пляшу себе и горя не знаю, и вы, и вы забывайте всё своё горе, потому что пройдёт оно и кончится, как эта моя песня!

Ай, о рысако палал кхэлэла,

Ай, пэталэнца пхув марэла!

Ёв пэталэнца пхув марэла,

Да билетэнца вычурдэла!

Гитары участили мелодию, и Юлька бросилась по кругу. Тут же к потолку взметнулся восхищённый гул: это была дробная таборная «ходочка» с подскоком, Юлькины пятки подбивали одна другую, ноги подпрыгивали, переступали, «мазали» пол… Паркет гудел и стонал, цыгане вопили от восторга, и Дарья не успела ещё прикинуть, кто первый из зрителей сорвётся с места, а Юлька уже схватила за рукав и потянула на середину комнаты чёрную как головешка, некрасивую, длинноносую Таньку. Та наспех надвинула на лоб сползавший платок, ухнула, развернулась – и пошла вокруг смеющейся Копчёнки таким лихим подбивом, что её старая, обтрёпанная, свисавшая по подолу бахромой юбка заходила ходуном. Одна за другой повскакивали и остальные цыганки, гитары захлёбывались перезвоном, и вот уже кто-то из молодых цыган, схваченный за руку Танькой, вскинулся в пляске, ударив себя по голенищу, и Дарья мимоходом подумала: всё, конец полу, и рояль пилить не придётся: паркетом отопятся. А больше подумать ни о чём она не успела, потому что сразу две молодые цыганки подлетели к ней, поклонились и схватили за обе руки, приглашая в круг. Оглянувшись, Дарья увидела, что её мать, Настя, чуть откинув голову и полуприкрыв глаза, уже идёт по кругу с мелко дрожащими плечами, а за ней, след в след, с уморительно строгим лицом следует отец, ероша ладонью чёрные с сединой кудри.

– Авэньти![39] Ромалэ, Илья, Настя, ну!!! – орали как сумасшедшие все до одного цыгане в комнате.

Дарья, незаметно выйдя из круга, прислонилась к тёплым изразцам печи и смотрела, как мать, разведя руками, низко, до земли, кланяется отцу, как он отвечает ей, хлопнув по сапогу, и как они пляшут вдвоём, и куда до них было даже этой Юльке…

– Какая же девочка золотая, пошли тебе бог, милая, счастья на семи телегах! – похвалила она запыхавшуюся, широко улыбающуюся Копчёнку, когда пляска кончилась и уставшие, довольные цыгане кое-как снова расселись за столом.

Юлька, как ни в чём не бывало, блеснула зубами и умчалась кухню. Дарья задумчиво проводила её глазами. Тихо спросила у матери:

– Митька наш так и не объявлялся?

– Какое… – едва заметно вздохнула Настя. – Третий год ни слуху ни духу.

– Дурак, – сердито сказала Дарья. – Кто же от таких жён уходит?

– И не от таких уходят, – заверила Настя, глядя через плечо дочери в чёрное окно.

– Ну, так чего же Юлька-то тогда дожидается?! Уже семь новых себе найти могла бы! Ведь всё при ней, любой цыган взял бы да богу свечку воткнул, а она?..

– Не знаю, – Настя продолжала смотреть в окно. – Я с ней уж говорила. Не хочет. Митька, говорит, придёт, я наверное знаю. И ждёт, глупая!

– Дуры мы все, дуры… – с сердцем произнесла Дарья. – Дождётся до седых волос!

– Пусть делает как знает, её жизнь-то, – Настя потянулась за чашкой. Пригубив кипятку, в который раз обвела глазами комнату. Негромко спросила:

– Дашка, а где же ваша Дина? Я уже целый час по сторонам смотрю… Вы её замуж, случаем, не спровадили?

– Ага, и вас на свадьбу не пригласили! – обиделась Дарья. – Нет, безмужняя пока. Просто… – наклонившись к матери, она зашептала ей на ухо.

Настя слушала, медленно качала головой. Лоб её перерезала длинная, горькая складка.


Дина сидела в своей комнате, забравшись на кровать с ногами и не зажигая огня. Было холодно, и она кутала плечи в шаль, но это не помогало: от противного озноба дрожали руки. Пряча ледяные ладони между коленями, Дина остановившимися глазами смотрела в окно, за которым всё сыпали и сыпали пушистые хлопья. Час назад она слышала шум и радостные вопли внизу и догадалась, что как снег на голову свалились в гости таборные. Отчётливо понимая, что надо как-то собраться с духом, спуститься вниз и хотя бы поздороваться с роднёй, Дина не смогла пошевельнуться. Словно в полусне она слышала, как молодой, чистый и звонкий голос завёл «Кон авэла», и почти сразу задрожал весь нижний этаж: началась пляска. «Как хорошо поёт, кто же это?..» – равнодушно подумала Дина, не сводя глаз с медленно летящих в окне снежинок. Потом в комнату вошла мать, оставила на столе миску с едой, стакан чаю, что-то тихо, ласково сказала, обняв дочь за плечи; та что-то ответила ей, что – она не помнила, хоть убей. В сторону еды девушка даже не посмотрела, хотя про себя подумала, что поесть-то надо, что со вчерашнего дня во рту не было ни крошки, что не такое время, чтобы от еды отказываться… и не поднялась с кровати, не спустила ног на пол. Озноб бил её всё сильней, горло словно стягивал железный ошейник, и Дина никак не могла понять, отчего она не плачет.

«Зурико… Зурико, Зурико, как же так…» – билась в висках усталая, безнадёжная мысль. До боли в сухих глазах глядя на падающий снег, Дина пыталась думать – что же теперь? Но сердце сжималось так, что от боли останавливалось дыхание, и девушка снова возвращалась в мыслях к тому душному, пахнущему жасмином предгрозовому вечеру, когда она пела Вертинского в гостях у Щукиных, а Зураб смотрел на неё, весь подавшись вперёд, не сводя глаз, и Дина знала – любит, любит, любит, что бы ни говорил, как бы ни вёл себя, бессовестный, – любит… Где он теперь? «Я умру, – спокойно, как о давно решённом, подумала Дина. – Маму жалко… но всё равно умру. Как же теперь жить? И сколько ещё лет?.. Может быть, сорок, пятьдесят?.. Ужас, это же так много… Без него? Нет, не смогу, умру…»

Мысль о смерти неожиданно принесла облегчение. Дина даже сумела вздохнуть всей грудью, превозмогая давящую на сердце боль, и, ближе придвинувшись к окну, начала думать о том, как отправиться вслед за Зурабом. Так, чтобы побыстрей… и чтобы не очень мучилась мать. Может, уйти из дома? Оставить записку, что, мол, влюбилась, сбежала с мужем… а потом броситься в реку… или как-нибудь ещё… Не поверят. Особенно мама. Сбежала с мужем, как же… после того, как родители три года уговаривали её хотя бы показаться сватам, приходящим в дом. Написать, что отправляется на войну сестрой милосердия?.. Ха! Ещё лучше. «Господи, и ведь Мери ничего не знает! И Анна Николаевна!» – пронзила Дину новая мысль, и она, застонав сквозь зубы, тяжело навалилась грудью на подоконник, прислонилась лбом к ледяному стеклу. И – сразу же увидела несколько чёрных силуэтов, не спеша входящих во двор.

Разум ещё не осознал, не принял опасность – а Дина уже пулей вылетела из комнаты, скатилась по лестнице, путаясь в шали, и крикнула:

– Дадо, даё, гаджэ явнэ, вычурдэньти сумнакай!!![40]

– Дэвлалэ, хасиям!!![41] – ахнули сразу несколько голосов, и всё разом пришло в движение. Над столом взметнулся чей-то вылинявший зелёный платок, и на него тут же полетели серёжки и кольца таборных женщин. В мгновение ока платок был завязан узлом, передан Дине; она, вскочив на табурет, отработанным движением запустила его в форточку, спрыгнула на пол и помчалась вверх по лестнице на второй этаж.