– Дэвлалэ… Дэвлалэ… Что с людьми стало, ромалэ… С чего гаджэ взбесились, что с ними делается, ведь все люди как люди были… Сын этой вот выдры у нас в гостях сидел, за Динкой ухлёстывал, пионы с розами ей носил… Наши у ней на именинах два года назад без копейки денег пели, просто по-соседски… А теперь вот так… вот так… Что же это такое?! И я, дура какая… Взвилась, безголовая, невесть с чего, вот где теперь муки взять?! Чем детей-то накормим, они и без того уж просвечивают… Анька, а ты-то как же теперь?.. Ведь эта змея донесёт, как бог свят, донесёт! Ты – княгиня, а с господами, сама знаешь, что сейчас… Да ещё Меришка, умница, ей чуть рожу не разодрала…

– Господи, Дашка, но что же делать-то?! – простонала Анна.

– Уезжать тебе с Меришкой надо! – отрезала Дарья. – И то давно пора было, да всё тянули невесть чего!

Ночью в гостиной Большого дома состоялось тайное заседание. Заседали обитатели Живодёрки и девицы из публичного дома, весьма обеспокоенные судьбой своей бывшей хозяйки. Варианты предлагались разнообразные: от возможности отсидеться в Марьиной Роще у родственников Якова до отъезда из Москвы княгини и княжны Дадешкелиани под вагоном товарного поезда. Самое дельное предложение высказала Манька Опёнкина. У неё четвёртый день гостил дядька из Орловской губернии, привёзший племяннице крупы и сала вместе с поклонами от всей родни, и Манька обещала, что дядя Серафим довезет обеих женщин на своей телеге «аж до самого Орла». Анна поначалу отмахнулась от Манькиных слов, как от неудачной шутки, но цыгане наперебой принялись уговаривать её, уверять, что нужно думать о дочери, что времена теперь опасные, что Щукина озвереет и непременно нажалуется сыну, и через час княгиня, держась за голову и плача, согласилась.

Для отъезда выбрали тёмный предрассветный час. Молчаливая толпа цыган проводила княгиню и княжну Дадешкелиани до Бутырской заставы. В последний раз обнялись рыдающие Мери и Дина. Княжна нырнула в тёмную соломенную пещеру на возу, и телега дяди Серафима, заскрипев, тронулась по раскисшей дороге. Цыгане дружно вздохнули, перекрестились и молча повернули к Живодёрке. В душе у каждого наряду с радостью за Анну и Мери царапалось облегчение: одной опасностью для Большого дома теперь было меньше.


Ночью выпал снег. Первый, ещё тонкий, едва держащийся на промёрзшей земле, он укрыл ямы, комья грязи, мусор и торчащие палки, сделав нищую Живодёрку похожей на некрасивую, но похорошевшую в ожидании венца невесту. Затянувшие небо седые тучи обещали к ночи новый снегопад.

Яков со старшим сыном, ушедшие из дома ещё потемну, к всеобщей радости, приволокли из Марьиной Рощи берёзовые палки и половину заборного пролёта. Пока цыгане рубили дрова на дворе, Ванька взахлёб рассказывал, что из-за этого забора у них случилась настоящая драка с местными обитателями. Те, как выяснилось, тоже рыскали по закоулкам в поисках топлива и на нахальных «живодёрских», явившихся за чужим добром, не тратя лишних слов, спустили ошалевшего от голода кобеля. Однако годы, проведённые в пехотных войсках, не прошли для Ваньки даром. Голодного пса он слегка придушил, чтобы не путался со своим тявканьем под ногами; потом, взяв наперевес увесистую заборину, быстро разметал по сторонам посягателей на неё, затем ради справедливости разломил заборный пролёт пополам, одну половину кинул на землю, а со второй на спине резво дёрнул прочь заснеженным огородом, из которого Яков в это время под шумок тащил несколько длинных берёзовых лесин, припрятанных хозяевами под мёрзлой рогожей.

– Цыгане – они и есть цыгане! – веселился Ванька, втаскивая в дом наспех разрубленные палки и с грохотом сбрасывая их у печи. С его длинной кавалерийской шинели на паркет сыпался снег, и вокруг Ваньки, ругаясь, уже бегала жена с веником. – Где угодно достанут! Покуда я там сражался, отец носом потянул – и готово дело, берёзины нашёл! Теперь неделю топить можно, а то ведь как-то нежелательно ещё до зимы околевать… Стоило всю германскую живым пройти, чтоб в собственном дому с холода подохнуть!

Яков радости сына не разделял: он мрачно запихивал в печь мёрзлые дрова, с сердцем отдирал от ладоней прилипшую берёсту и бурчал:

– Отродясь чужого не брал, а тут на старости лет дрова воровать взялся… Тьфу, что за времена настали, что своим горбом прокормиться нельзя… И чего гаджам спокойно не жилось? Рестораны были, Конный рынок был – какого им ещё чёрта, живи да радуйся! Нет – с жиру сбесились, ривалюцию себе устроили! Жри теперь эту ривалюцию с осиновой корой, покуда не сдохнешь! Власть им мешала, царь покою не давал! Теперь ни власти, ни царя, одни советы в пулеметах наперекрест по улицам шляются, из «наганов» палят да последнее с людей сдирают…

– Хоть войну они прикончили, советы-то… – осторожно напомнил Ванька.

Лучше бы помолчал: Яков вскочил на ноги с резвостью молодого и замахнулся поленом. Дружно завизжали женщины, Ванька ловко перекинулся через дряхлую спинку дивана, свалился на пол между диваном и стеной, подняв облако пыли, и уже оттуда всё же закончил мысль:

– …не то б мы до сих пор по фронтам германца гоняли! И, промежду прочим, пайку какую-никакую дали! Всё не с голоду дохнуть…

– Помолчи, сопляк! – бушевал Яков. – Умный сделался, отца учить! Мне на твои кресты Георгиевские наплевать, кнут-то возьму да отдеру за милую душу! Войну ему, видите ли, кончили! Одну кончили, другую начали! Неизвестно ещё, какая хужей! То германца гоняли, а то друг друга! Сколько вон народу положили! А царя куда девали? Мешал он им?! Каши у них просил?! Голодуху вон какую устроили, у меня ни отец, ни дед такого не упомнят! Дожили – цыгане куску хлеба с воблой рады, пайку им назначили, спасибо! Тьфу… Да коли б мне кто пять лет назад сказал, что я чужие заборы воровать буду да опосля огородами, как голота какая, утекать, я б того по стене размазал, а тут… Умные все стали, политики! Работали б как люди, да о детях своих думали, так ничего бы и не было! А ты у меня, сукин сын, поумничай ещё! Я тебя зачем на войну пустил?! Чтоб тебя там гаджэ со стариками спорить выучили?!

– Давай, давай, будь как гаджэ, убей сына родного, – спокойно произнесла, войдя в комнату, Дарья, и Яков умолк.

Из-за дивана осторожно показалась встрёпанная Ванькина макушка. Дарья сверкнула на сына сердитыми глазами, и макушка скрылась. Остальные цыгане растерянно молчали, но Яков остыл так же быстро, как и вспыхнул, и, низко опустив лохматую, с проседью голову, ожесточённо сопя, снова принялся запихивать в печь дрова. Дарья подошла, незаметно положила руку на плечо мужа. Яков засопел ещё сильнее, но ничего не сказал, и Ванька, путаясь в шинели, тихо выбрался из-за дивана.

– Совсем плох папаша стал… – шёпотом пожаловался он Дине, сидящей с ногами в старом скрипучем кресле. – На людей с дрыном бросается…

– А ты к нему не вяжись, здоровее будешь, – с сердцем проговорила она и, встав, вышла из залы.

Поднявшись наверх, Дина подкралась к прикрытой двери комнаты, куда вчера отнесли Солонцова, и прислушалась. За сегодняшнее утро она это делала уже трижды, но из-за двери всякий раз доносилось ровное, спокойное дыхание спящего. Ей и сейчас показалось, что Солонцов спит, и Дина, не сумев подавить разочарованного вздоха, уже отошла к лестнице, когда её догнал слабый оклик:

– Надежда Яковлевна, это вы?

Она одним прыжком покрыла расстояние от лестницы до двери. Сердце суматошно заколотилось. Зажав его рукой, Дина кое-как успокоила этот бешеный стук, глубоко вздохнула, выдохнула и, не догадываясь о том, что лицо её побледнело до серости, чинно вошла в спальню.

Маленькую комнату освещал блёклый свет из окна, покрытого изморозью. Слабо мерцал в углу огонёк лампады перед иконой Богородицы. Лампаду уже давно не зажигали, экономя масло, но вчера Дарья приказала запалить её, надеясь, что Богородица поможет раненому, и сейчас тёмный лик Божьей Матери, подсвеченный красным язычком огня, внимательно и грустно выглядывал из тусклого серебряного оклада. «Надо продать оклад… – машинально подумала Дина, входя в комнату. – Икону оставить, а оклад продать, как мама до сих пор не догадалась? Фунт хлеба, может, дадут…»

– Доброе утро, Юрий Петрович. Как вы себя чувствуете? Хотите покушать? – как можно спокойнее спросила Дина, не слыша саму себя из-за оглушительно стучащего сердца. – Перевязку сделать вам? Подождите, я принесу воды. Я хорошо умею делать, я закончила курсы…

– Не сомневаюсь в вашем умении, Надежда Яковлевна, – лежащий в постели Солонцов улыбнулся, и девушка увидела, что ему в самом деле лучше. По крайней мере, лицо его не казалось смертельно измученным, как вчера, и взгляд, устремлённый на Дину, был спокойным и ясным. – Думаю, что перевязка пока не нужна.

– А поесть?

– Не беспокойтесь, – Солонцов снова улыбнулся. – Если бы вы знали, какое счастье – спать в безопасности… Ей-богу, по меньшей мере, четыре раза за ночь я слышал голос нашего батарейного: «Седлать! Заамуничивать!» – и вскакивал на постели! И каждый раз видел светящуюся лампаду и судорожно начинал соображать, в какой станице стоим и где я оставил лошадь! А потом вдруг вспоминал: я же в Москве, на Живодёрке, у цыган… и просто волна счастья накрывала! Даже рана не заболела ни разу за всю ночь – при том, что две недели ныла регулярно!

– Немедленно покажите рану! – скомандовала Дина, садясь на стул возле постели. – После этих ваших вскакиваний она наверняка…

– Мне нужно сказать вам очень важную вещь, Надежда Яковлевна, – вдруг произнёс Солонцов, и Дина умолкла на полуслове.

Не сводя глаз со ставшего вдруг серьёзным и напряжённым лица молодого ротмистра, она растерянно, не понимая зачем, взяла со стола какую-то книгу и принялась гладить пальцами шершавый корешок. Сердце совсем сошло с ума и почти выскакивало из горла; мельком Дина подумала, что сейчас им просто подавится, и это будет совсем уж неприлично… Хватит и того, что она одна в комнате с молодым мужчиной, не дай бог, отец заметит…

– Вы мне только фраз не говорите, Юрий Петрович. – Голос звучал незнакомо, хрипло. Пальцы суетливо гладили книжный корешок, цепляясь за клочки старого картона. – Я ведь знаю, что вы… о чём… Только «да» или «нет»… Он жив?