– Лисенок… – он отвернулся от нее, но все равно услышал предательскую хрипотцу в своем голосе. – А ты могла бы теперь… распустить волосы… для меня? У тебя… очень красивые волосы…

– Я знаю, – бесстрастно согласилась девушка. – У меня такие же красивые волосы, как у мамы… Может быть, тебе сыграть лебедей?

– Да, сыграй мне, как ты их кормишь. И покажи… распусти волосы!

– Хорошо, – тут же, без паузы, сказала Лисенок за его спиной. – Только ты не поворачивайся, пока я не скажу.

В тереме было две печи, но они не могли протопить обширные помещения, и в комнате с роялем оставалось прохладно даже летом. Однако, в тот мартовский день Дмитрий Михайлович обливался потом. Противные струйки текли по шее и по спине, под мышками было мокро. Раньше он потел в меру, и только от напряженной физической работы, которая, надо признать, в его жизни случалась нечасто. «Наверное, это оттого, что я уже немолод», – подумал он и пожалел себя. Думать так о себе было горько и сладко одновременно, как если бы сжевал подряд целую плитку шоколада.

Лисенок между тем закончила возиться и заиграла. Дмитрий Михайлович сам был умеренно музыкален от природы, и одаренность воспитанницы давно воспринимал как должное. Зная особенность музыки Елизаветы, он честно попытался представить себе озеро и лебедей. Воображение у него было богатое и обычно все получалось. Нынче же что-то откровенно мешало. Когда он сообразил, что и где именно, то заново облился потом.

– Повернись! – приказала Лисенок.

Дмитрий Михайлович обернулся. Девушка сидела за роялем в простой, белой, короткой рубашке, с распущенными волосами. Черно-белые клавиши огромного инструмента были строги и изысканно прекрасны. Яркая ржавчина ее разметавшихся волос на их фоне казалась почти вульгарной. Босые ступни, которыми она нажимала на педали, покраснели от холода.

Дмитрий Михайлович приблизился, как во сне, развернул ее к себе вместе с крутящимся, выкрашенным черной краской табуретом, опустился на пол и засунул узкие замерзшие ступни себе под рубашку, поближе к подмышкам, во влажное горячее тепло. Его ладони лежали на ее круглых золотистых коленках, и он вдруг увидел, что его ногти, когда-то гладкие, стали ребристыми и грубыми. Лисенок коротко вздохнула, наклонилась вперед и положила свои руки ему на плечи.

– Как мне тебя назвать? – спросила она.

Он вспомнил, как Элайджа когда-то говорила: вещь и ее имя – одно. Вполне возможно, что и ее дочь считала также. И распространяла это мнение на людей.

– Ты же знаешь, меня зовут Сергей Алексеевич, – тихо сказал он. – Ты можешь назвать меня… Сережей?

– Я смогу… потом… – тихо сказала Лисенок.

И от ее низкого голоса он сошел с ума.


После он сто раз проклял и тысячу раз благословил этот мартовский вечер и последовавшую за ним ночь. Она действительно называла его Сережей, шептала, а потом и выкрикивала это имя (его настоящее имя!), которого он не слышал уже много-много лет. Когда он потом думал об этом, то всегда путался в двух понятиях: «продажа души» и «возвращение души». На что он тогда был готов, и что сделал на самом деле, об этом он так и не сумел с собой (или еще с кем-то?) договориться.

Главная неловкость возникла отчего-то не с женой, а с Петром Ивановичем. Много лет находясь как бы в родственных отношениях и живя фактически одним домом, они никогда не были близки, но, казалось, испытывали друг к другу ровную молчаливую приязнь. Петя никогда по своей воле не мешался ни в какие дела сестры и зятя, Дмитрий Михайлович сторонился его вечно лающих собак, охотничьего оружия, висящих на гвоздях ягдташей, пахнущих кровью, перьями и шерстью… Когда Опалинский занялся образованием детей, Петя, который сам по молчаливости и отстраненности от всего с годами стал напоминать Элайджу, еще потеплел к нему, и даже как-то, будучи в сильном подпитии, косноязычно, но горячо поблагодарил.

Теперь же Дмитрий Михайлович при каждой встрече с Петей ощущал себя последним негодяем. Почему-то ему казалось, что он не только изменил его сестре и совратил дочь, но и как-то задел честь Элайджы (а именно этого Петя никому не простит – как-то безошибочно Дмитрий Михайлович чувствовал это). Оттого ли, что он вожделел еврейку когда-то, много лет назад, или еще отчего-то, но смотреть Петру Ивановичу в глаза и говорить с ним о пустяках становилось с каждым днем все труднее. И на вычищенные Петины ружья и блестящие охотничьи ножи в кожаных ножнах он теперь смотрел какими-то другими глазами. Глазами будущей жертвы?

Лисенок с ее бесовской, унаследованной от матери проницательностью как-то напрямую сказала ему, что отца бояться не надо. Даже если он узнает, то ничего не сделает ни ей, ни Сереже. Он хотел ей верить, но до конца – не мог. Наверное, дело заключалось в том, что воображаемая Петина агрессия отчасти была его собственным негодованием против самого себя.

– А вот Марья Ивановна…? – спрашивала Лисенок, и глаза ее поблескивали в темноте двумя оранжевыми звездочками.

– А что – Марья Ивановна? – спрашивал он в ответ и, к стыду своему, не мог придумать ничего умнее.

Странное дело, но перед женой ему почти не было неловко. Его встречи с Лисенком ничего не отбирали от их с Машей дел и ничего в них не заменяли. Подобного у них просто никогда не было. После нескольких интимных встреч с Елизаветой Дмитрий Михайлович легко разгадал всегда для него непонятное: как это Петр Иванович столько лет живет со своей еврейкой и никогда даже не помышлял об ином.

В телесной любви Лисенок была как в музыке, как во всем – спонтанный гений природы. Иногда Дмитрию Михайловичу (нет – Сереже!) казалось, что он готов умереть в горячем кольце ее тонких, сильных, покрытых веснушками рук. Бывало, пугала мысль: а мог ведь действительно умереть, от старости, или от колик, и не узнать, что есть такое…

И вот удивительно: после любви он с ней подолгу, иногда часами, разговаривал. Еще помнилось, как обижалась и даже плакала по молодости Маша: ну вот, теперь ты уже и спать хочешь. Он тогда удивлялся: а что же еще в постели делать, когда все кончилось? Ей же, представьте, хотелось говорить о чем-то путаном и романтическом. И он, сделав свое дело, да намотавшись за день с подрядами и приисками, тоже испытывал что-то вроде досады: чем языком-то чесать, лучше бы хоть чуть-чуть поворачивалась, помогала ему, а не лежала после первых поцелуев как замороженная… С Лисенком все было иначе. Он рассказывал, рассуждал обо всем подряд. Она устраивалась на его груди, заглядывала в глаза, смотрела, как шевелятся губы. Никогда не знал, понимает ли она его. Но она – слушала. А потом, голая и золотистая, садилась за рояль и играла. Играла его жизнь. Слушая ее игру, он часто плакал, не стыдясь своих слез. Плакал о себе. Елизавета утешала его, как умела. У нее – все получалось.

– Скажи: ты меня любишь? – часто спрашивал он, с неловкостью вспоминая, как с этим же вопросом когда-то приставала к нему Маша. Он тогда почти злился на молодую жену: говорил же не раз, в церкви венчались, живем в одном дому, спим в одной постели, чего ж ей еще?!

Лисенок вроде бы не сердилась. «Суди сам,» – просто отвечала она.

Никогда, ни разу девушка ни о чем его не просила, при частых встречах в усадьбе не проявляла и не говорила ничего, чего нельзя было бы сделать или сказать на людях. Он же, ругая себя, едва сдерживался, чтобы не прикоснуться ненароком, не поцеловать хоть украдкой. Седина в бороду, бес – в ребро…

Свидания на заимке он всегда назначал сам. Она почти никогда не отказывалась. Зато после того, как встретились, сошлись в комнате с роялем, уж никакой инициативы от него не ждала, готова была делать и придумывать все сама и, казалось, получала от этого не меньшее удовольствие, чем он. Порою рояль казался ему третьим в их любви. Когда он в шутку сказал ей об этом, она серьезно кивнула. «Да, так и есть. Музыка между мной и тобой. Между мной и всем миром. Этого нельзя изменить. Прости, если тебе это неприятно.»

Когда стало тепло, он, зная ее любовь к дикому лесу, предложил встречаться где-нибудь в тайге. «Это будет прекрасно и романтично, под стать твоей юной красоте!» – заявил он, опять отчего-то некстати вспомнив жену, и представив себе что-то такое неопределенное среди цветов и молодых ветвей. Лисенок засмеялась: «Столько лет в тайге живешь, Сережа, а все равно – глупый. Мошка, комары и гнус – позабыл, однако? Можно, конечно, дым пустить, но тогда ничего не видно будет и кашлять все время…»


Теперь он дождался конца ее музицирования и обнял ее с такой страстью, словно вернулся домой из дальнего царства. Целовал серьезное лицо, губы, шею, плечи. Ее кожа пахла озерной травой.

В близости она любила быть сверху и быстро-быстро облизывала острым язычком розовые губы. Он блаженствовал и старался не думать: что дальше? Она шептала: Сережа, Сереженька, хороший… Он: рыженькая моя, Лисенок, Лисеночек маленький… Быть собой, слышать свое имя, которое произносит любимая женщина… Спустя много лет, когда и надежду уже потерял… Люди, которые не лишены этого счастья, не умеют это оценить. Как все, оказывается, просто устроено в этом мире! И как поздно это понимаешь…

Но как же все-таки быть с Машей? Егорьевск не столица, здесь все про всех быстро становится известным…


Корявые ржавые сосульки свисали с крыши сарая. Два драных, грязных молодых петуха, подпрыгивая, с гонором бегали друг за другом по угольной куче.

Марья Ивановна взошла на крыльцо, уперлась кулаком в поясницу. «И чего бы за столько-то лет не сделать ступеньки пониже, да пошире?» – с обидой подумала она. Спохватилась: на кого ж обида? Вот сегодня отдать распоряжение Мефодию, глядишь, через недельку и перестроят крыльцо… Он, он должен был подумать и распорядиться. Понять, увидеть, как она отяжелела с годами, догадаться, что ей уже в труд каждый день по многу раз влезать на крутое, резное крылечко… Пожалеть…

Внезапно Машеньке захотелось в Петербург, в столицу, танцевать в атласных бордовых туфельках на вощеном, сверкающем паркете. Свечи горят, в их дрожащем свете все плечи белы, все лица таинственны и прекрасны… Да какие свечи? Там уж, во дворцах, давно электричество везде… Да все равно…