– Ну? Видите? – снова захлебнулась возмущением Нинка, когда Катя обвела беглым взглядом комнату. – Куда он должен был пацана забрать? Чего вы из него изверга делаете, честное слово? Вы лучше к этой стерве сходите, ее лучше пристыдите, а на мужика моего нечего наезжать! С него какой спрос?

– Но он же отец все-таки…

– Ой-ой! И что с того? Тысячи мужиков из семей уходят, и ничего с их бывшими не случается! Тянут свою лямку, растят детей. А эта… Да она ж… Она ж, я думаю, нарочно от мальчишки избавилась, чтоб Витьке доказать… А он переживает, между прочим! Он, может, ночами не спит, страданиями мается. Еще и вы тут… Приперлись… Вы не сюда, вы к этой стерве идите, которая одна в своих хоромах сейчас жирует!

– Да нет… Она тоже там, как вы говорите, страданиями мается. Только по-своему. Вот и получилось, что все – маются. Страданиями. А любви ни в ком уже не осталось. Не хватило любви на маленького мальчика Алешу Вяткина. Жалко.

– Хм… А я тут при чем? Да мне вообще сейчас волноваться нельзя, а я вон как с вами снервничала! Хотите, чтоб рожать до срока начала? При чем тут я вообще?

– Да вы ни при чем, конечно… Ладно, пойду я. Извините за беспокойство. Пойду…

Развернувшись, Катя шагнула за дверь, торопливо зацокала каблуками по каменному полу общежитского коридора. Перед тем как свернуть к лестничному маршу, зачем-то оглянулась. Нинка стояла в дверях, воинственно уперев руки в бока, смотрела ей вслед. Опять нервничала, наверное. Хотя и нельзя.

В Егорьевск она возвращалась на электричке. Сидела, приткнувшись виском к холодной стене, глядела в окно. Только ничего не видела – слезы из глаз текли. Странные такие слезы, без икоты, без мокрых соплей и нервных всхлипов. Выбрали на щеках дорожки и текут себе незаметно. Никто и внимания не обращает. Оказывается, если со слезами особо не суетиться, то никто и не заметит, что человек плачет. А может, это и не слезы вовсе? Очень уж от них на душе легко. Не в смысле, что радостно, – чему тут радоваться-то? – а в смысле, что душа от тяжкого груза освобождается, будто вместе со слезами выскакивают из самого нутра картинки-синкопы из детства. Картинки обид. Картинки страха. Картинки пристыженности. Смятые залежавшиеся комочки. Как много этих картинок-обид на фоне сурового маминого лица, как много… Господи, да что это с ней? Самопроизвольный сеанс гипноза, что ли? Как на лечении у хорошего психоаналитика?

Одна из картинок вдруг ярко всплыла в памяти – наверное, уходить не хотела. Вроде ничего особенного в ней не было, совершенно обычная картинка. Сколько же лет ей тогда было? Вроде она тогда в третьем классе училась. Или в четвертом… Подружка ее тогдашняя, Ленка Петрова, ключи от дома потеряла, и она ее привела после уроков домой. И как назло, маму с работы принесло пораньше. Ну, и устроила она Ленке настоящий допрос с пристрастием… А когда выяснила, что Ленка родом из не совсем благополучной семьи, бесцеремонно ее за дверь выставила. Да еще и скомандовала в спину – не смей с моей дочкой дружить, слышишь? А ей, ревущей взахлеб от обиды, строго-настрого приказала: никаких сомнительных подружек в дом не водить! Ленка ей потом такой школьный бойкот организовала, что вспоминать тошно. Полгода никто к ней не подходил, будто ее и не было. Потом начало казаться, что и правда – не было. Все – есть, а ее – нет.

А вот и еще одна картинка за память цепляется, уходить не хочет. Как мама ее на выпускной бал собирала, привычным волюнтаристским способом. То есть пошла и сама ей платье купила. На свой вкус. И цвет. На которые, как известно, товарищей нет. Только маме плевать было на тех товарищей – взяла и купила это дурацкое старомодное платье. Потом чуть не силой на нее напялила и восхищалась – ах, как хорошо сидит, как фигурку подчеркивает! Какие рюшки, какие воланы! И длина правильная – чуть ниже колена. Да тогда такую длину вообще никто не носил! Может, оно и впрямь хорошо на ней сидело, но не носили другие девочки такие платья, что с этим сделаешь? Пришлось ей на выпускном кукожиться в этом дурацком наряде да жаться в углу посмешищем…

На секунду она будто очнулась, сморгнула очередную слезу со щеки, прислушалась к баюкающему перестуку вагонных колес. За окном электрички наплывали сумерки – золотистые на фоне чуть тронутых желтизной перелесков. Красиво. Вздохнув, она снова сделала попытку поймать это необыкновенное состояние – высвобождение давних обид. Ну, ну же… Ну, прогнала мама подружку, что теперь, всю жизнь это помнить, что ли? Ленка-то и впрямь потом по косой дорожке пошла, связалась с пьяной компанией, до десятого класса так и не дотянула. Потом вообще сгинула где-то. А платье… Да если вспомнить, то и платье было не таким уж плохим. Красивым даже. Просто мода тогда другая была. Но маме же не докажешь про моду! Она красоту видела, а не моду. И по большому счету, наверное, права была, потому что неправильно это – во всем на других оглядываться. И вообще… Не в этом вообще дело! Не в платье и не в подружке. Де ло в родительском чувстве собственности, железобетонно непробиваемом. Пробить-то его некому. Правильно Анна Вяткина сказала – этому же не учат. Никто не придет и молоток в родительские руки не положит, чтобы его пробить. Они, родители, на сто процентов уверены, что свое право имеют. Потому что как лучше хотят. Пока с фатальной ненавистью своего же ребенка не столкнутся…

Нет, нет, не надо ей никакой ненависти! Как с ней жить-то? Надо выпихивать из себя эти картинки, пусть они и сопротивляются из последних сил. Это же так просто, оказывается! Взять – и освободиться от них до конца. И сразу дышать можно полной грудью. И радоваться тому обстоятельству, что удалось родиться-таки от своей мамы, а не от какой-нибудь Анны Вяткиной. Можно сказать, крупно повезло.

Нет, как Анна все-таки лихо про родительскую любовь завернула… Каждый, говорит, по-своему из родительского долга выплюхивается, кто как может. Кто холодной головой любит, кто страхами, кто собственной гордыней. Нигде настоящей родительской любви не учат. Что ж, и тут она права. Действительно ведь – не учат. Все матери-отцы считают, что любят правильно, и попробуй разубеди их в обратном! И с интернетскими блогами – тоже Анна права. Там действительно иногда такие ненавистные откровения благополучных деток можно прочесть – волосы дыбом встают. Она и сама как-то собиралась в один из таких блогов свою нелюбовь к маме выплеснуть, да не посмела… А очень хотелось!

В мерный перестук вагонных колес вдруг ворвалось детское хныканье, и она повернула голову от окна. Так и есть, ребеночек у молодой мамаши проснулся, капризничает. Она его и так, и этак поворачивает, а он расхныкался не на шутку. Устал, наверное. И лицо у мамаши сразу образовалось такое растерянное, почти сердитое. Ох, какое сердитое! Ребенок плачет, мамаша сердится… Интересно, а вот эта мамаша от какой печки будет потом плясать? Сердитостью любить будет?

Сидящая рядом с Катей старушка, повздыхав, вдруг встала с места, подсела к незадачливой мамаше, протянула к ребеночку руки, приговаривая что-то ласковое. Посадив его к себе на колени, потрясла слегка, потом вдруг запела громким высоким голосом:

А тютюлиха высока на ногах

Много сальца накопила на боках.

Нужно сальце то повырезать,

За высоку гору выбросить…

Надо же, а ребеночек-то замолчал! Сидит, слушает. Улыбается беззубо. А старушка голосит себе, будто одна в вагоне едет:

За горою банька топится.

Ванька в баньку торопится,

Помыться, попариться.

У Матани рыбка жарится…

Что это? Глупые слова, глупая бессвязная песенка. Ну, торопится Ванька в баньку, какая-то Матаня ему рыбу жарит… И что? А малыш сидит, уже и смехом звонким заливается. Видно, услышал что-то в бабкином голосе такое, ему одному понятное. Любовь, наверное, услышал. И все сидящие в вагоне – тоже услышали. Сидят, млеют лицами, улыбаются. Хорошо… И слезы сами по себе высохли…


В квартире было темно и тихо. Странно – вроде и время еще не позднее. Потоптавшись у порога, Катя включила свет в коридоре, прошлепала босыми ногами на кухню. И вздрогнула от неожиданности. Мама сидела за кухонным столом, навалившись на него тяжелой грудью и уперев подбородок в ладонь, смотрела в оконные сгустившиеся сумерки. Даже головы в ее сторону не повернула.

– Мам… Ты чего? Случилось что-нибудь? Папа приходил, да?

– Ты где была-то, Кать? Чего так поздно? Я тебя жду, жду…

Странный какой у мамы голос. Блеклый, растерянный. И совсем не волюнтаристский.

– Я по делам ездила. По детдомовским. Знаешь, я решила, что там работать буду. Не ищи мне другого места, ладно? Скоро на семинар поеду, подучусь… У меня в детдоме много дел образовалось, мам…

– Ну хорошо. Как хочешь. Включай свет, ужинать будем.

Нет, все-таки странный, странный у мамы голос. Насквозь проплаканный будто. И это «как хочешь» очень уж странно звучит. Не включая света, Катя опустилась на кухонный стульчик, осторожно заглянула ей в глаза. Так и есть – плакала.

– Мам… Вы с папой поговорили, да?

– Поговорили.

– И что? Он… ушел, да?

– Ушел. Я его сама отпустила, Катюша. Что теперь сделаешь? Пусть будет как будет. Теперь у вас не мать, а брошенка.

Катя лишь тихо вздохнула, не находя слов для ответа. Да и какие слова тут можно придумать? Слишком уж непривычно из маминых уст прозвучало это словосочетание – «сама отпустила». А уж про «брошенку» и говорить нечего.

– Да почему брошенка, мам? Нет такого слова, забудь. Его дурные люди придумали. Да наплевать на них на всех! Ничего, мам… Слышишь? Ничего! И без него проживем.

– Какая ты добрая у меня, Кать… Я и не знала, что ты такая добрая. Вроде ничего и не сказала, а на душе будто легче стало. Спасибо, доченька.

– Да ладно, чего ты… А Милка где?

– А она тоже ушла. Как отец. Сказала, что навсегда.

– Как это – навсегда? Куда это она ушла… навсегда? Они решили у Стаса жить, что ли?

– Да нет… Тут, понимаешь ли, конверт от Нюси принесли. Там письмо было, документы и ключи от квартиры. Она им свою старую квартиру подарила. Трехкомнатную.