— Боже милостивый! Он еще спрашивает! — воскликнула пораженная старуха. — Как будто не его рука помогла столкнуть несчастного в пропасть!

Она старалась победить свое волнение. Облегчив грудь глубоким вздохом, несчастная вновь распрямила тщедушный стан и, торжественно подняв руку, продолжила:

— Станете ли вы отрицать, что имение Цвейфлингенов было растрачено за столом, где его превосходительство, теперешний министр, когда-то председательствовал? Станете ли вы отрицать, что наемный слуга барона Флери тайно носил любовные записочки графини Фельдерн несчастному, когда он, поддаваясь мольбам и видя страдания своей бедной жены, решался покончить с обманом и позором и вернуться к семейному очагу? Станете ли вы отрицать, что он потому стал искать смерти, что потерял честь и слишком поздно понял, кто его враги? Отрицайте, у вас хватит на это наглости, а тысячи трусливых душ вас, своего министра, поддержат и оправдают. Но я буду вашим обвинителем до последнего вздоха! Справедливость существует, и есть Бог на небесах…

Бледные щеки министра еще больше побледнели, но это было единственным признаком его внутреннего волнения. Веки снова опустились на глаза, сделав их непроницаемыми; гибкими, тонкими пальцами поглаживал он аккуратно подстриженную черную бородку, и весь его вид напоминал слушание утомительного делового доклада, а не обвинения в свой адрес.

— Вы больны, милостивая государыня, — сказал он мягко, обращаясь как к ребенку. — Это положение извиняет в моих глазах ваше непомерное ожесточение. Я буду стараться забыть об этом… Разумеется, я очень легко мог бы отклонить все ваши обвинения, приписав многое из сказанного истинному источнику — безмерной женской ревности.

Последние слова были произнесены с особым выражением, причем голос его, обычно мягкий, сделался острым, как кинжал.

— Но я не желаю входить в некоторые подробности в присутствии этой молодой дамы, не желаю раскрывать такие вещи, которые жестоко оскорбили бы ее невинные чувства.

Больная засмеялась горько и насмешливо.

— О, как это трогательно! — воскликнула она. — Надо только удивляться этой блестящей дипломатической выходке! Но не стесняйтесь, пожалуйста, говорите! Что бы вы ни сказали, все будет как нельзя более кстати: слова ваши бросают должный свет на ту среду, которую эта молодая девушка только что в своих детских мечтаниях называла раем. Раем!.. этот лживый покров, скрывающий гибельную пропасть! Все свои силы употребила я на то, чтобы удалить от этого мое дитя, ради собственного ее счастья, а также и в отмщение за себя. Последняя из Цвейфлингенов вступает в мещанскую семью, где, я знаю, ее будут носить на руках, а свет скажет: «Глядите, как меркнет блеск аристократического имени, когда ему недостает средств!» Желанное доказательство, которым подтверждаются новейшие воззрения, камень за камнем разрушающие фундамент аристократизма…

Голос ее прервался.

— Уходите отсюда, — произнесла она в изнеможении. — Будет самым горьким конец моей изломанной жизни, если я умру в вашем присутствии.

Минуту министр стоял неподвижно. На лице больной уже лежала печать смерти, и он испытывал суеверный ужас, в то время как Ютта дрожащими руками подносила лекарство умирающей, предположив приближение припадка болезни. Барон Флери тихо пошел к двери. На пороге он остановился и повернул голову в сторону молодой девушки. Глаза их встретились, ложка выпала из дрожащих рук, и темные капли лекарства пролились на белую скатерть…

Барон усмехнулся и исчез за дверью. Неслышными шагами прошел он через галерею. Но не к входной двери, с порога которой так безжалостно гнала его владелица Лесного дома.

Буря завывала еще ужаснее, потрясая массивную дубовую дверь, словно требуя жертвы, которую можно было бы подбросить к вершинам деревьев-исполинов…

В жарко натопленной комнате Зиверта министр с гувернанткой и ребенком ждали возвращения старого солдата, оставшегося при лошадях.

Вскоре старик возвратился и с ним несколько лакеев из Аренсберга. Их большие фонари осветили узкую лесную тропинку; завязший экипаж был вытащен, и минут пять спустя негостеприимный дом стоял по-прежнему одиноко среди стонущего леса.

Около полуночи Зиверт с одним из чернорабочих пошел в местечко Грейнсфельд за доктором. Буря стихла; в лесу воцарилась мертвая тишина.

В жилище горного мастера молодой Бертольд Эргардт метался в лихорадочном бреду. Он отталкивал от себя красивые, бледные, умоляюще протянутые к нему руки графини Фельдерн, которая лежала перед ним с распущенными золотистыми волосами, и тонкая струйка крови стекала с виска по белоснежной шее на грудь…

В Лесном доме все было безмолвно. Последняя борьба, борьба жизни со смертью, совершалась здесь тихо. Похолодевшие руки больной неподвижно лежали на груди; едва слышное дыхание становилось все реже; веки слегка подрагивали, а губы складывались в улыбку, выражавшую полнейшее внутреннее удовлетворение.

Ютта стояла на коленях перед умирающей, припав лбом к ее руке. В темных локонах все еще держались увядшие нарциссы, шлейф роскошного голубого платья волочился по грубому полу, своим тихим шелестом приводя ее в ужас и напоминая о последнем страдании материнского сердца, прощение за которое уже невозможно было вымолить…

Глава 4

Бренные останки госпожи фон Цвейфлинген были погребены на небольшом, с полуразвалившейся оградой нейнфельдском кладбище.

Здесь не было ни одной поросшей мхом эмблемы, которые встречаются в аристократических склепах и своим каменным языком напоминают о том, что здесь покоится носитель громкой фамилии. Снежный саван окутывал кладбище. Кое-где, нарушая общее однообразие, торчали черные деревянные кресты, служившие насестом для каркающих ворон. Летом здесь было не так уныло. Жужжали насекомые, порхали бабочки. Солнечные лучи высвечивали ярко-красные ягоды малины, и мысли о воскрешении и вечной жизни возникали здесь куда вероятней, чем среди тяжелых, величественных мавзолеев, где господствуют лишь тлен и гниль…

Может быть, эта мысль, а скорее, жгучая ненависть к своему сословию, стали причиной, почему госпожа фон Цвейфлинген избрала это скромное место для своей могилы.

В тот самый день, когда земля скрыла исстрадавшееся сердце слепой матери, дочь, покинув Лесной дом, временно поселилась у нейнфельдского пастора. Отсюда она должна была вступить молодой хозяйкой в жилище горного мастера.

Как ни тяжки были для молодого человека переживаемые им дни, сейчас, идя по лесу рядом с любимой девушкой, он был невыразимо счастлив. Забыв все горести и заботы — брат его по-прежнему лежал в нервной горячке и он день и ночь ухаживал за ним, женщины, которая по-матерински была расположена к нему, уже не было, — он думал о том, что у той, которую он боготворил, в целом свете никого не осталось, кроме него. Она идет молча, с опущенными глазами, тихая и сосредоточенная, какой никогда не была. Ее подвижная прежде рука, холодная, как мрамор, лежит на его руке… Все это ново и чуждо ей и в настоящее время имеет причину, которая окружает ее новым ореолом, и причина эта — скорбь об умершей матери…

Он знал, что эту безмолвную скорбь выплачет она на его груди и что юная душа ее оживет снова во всей своей свежести и живости, которые так очаровывали его, серьезного, молчаливого мужчину. О, как он будет ее лелеять и беречь! Счастье его казалось ему таким же верным, как то, что светит солнце. Не заверяла ли несчетное количество раз Ютта, что «любит его бесконечно», и не радовалась ли она так по-детски, что будет хозяйничать в его доме?

Пасторша приготовила для молодой девушки единственную, в которой можно было жить, комнатку в верхнем этаже старинного, обветшалого пасторского дома. Немного мебели и фортепиано были перенесены сюда из Лесного дома. Скромный пастырь убогой тюрингенской деревушки, будучи еще кандидатом, полюбил такую же бедную девушку, как и сам, и согласился на первое представившееся пасторское место, чтобы иметь возможность жениться.

Драгоценная мебель так же была не на своем месте здесь, как и в мрачной башне. Стены маленькой комнатки были просто-напросто побелены известью. Вдоль них, переплетаясь между собой, вились нежные, длинные веточки барвинка. Лучи зимнего солнца, падающие в одно из угловых окон, золотистыми полосами ложились на зеленые побеги этого живого украшения стен и рассохшиеся половицы.

Живописный лесной массив за окнами был скрыт снегом; буйная зеленая листва летом ограничивала обзор, но сейчас можно было видеть все далеко вокруг. Таким образом, зимой из этого окна можно было видеть и замок Аренсберг.

Лишь только наступали сумерки, необитаемое уже много лет барское жилище освещалось, и с приближением ночи окна его сверкали все ярче. В длинных коридорах горели массивные, с матовыми шарами-абажурами лампы, подвешенные к потолку и своим ровным светом освещавшие все закоулки, — при жизни принца Генриха замок не видывал такого освещения. На лестницах и площадках были разостланы мягкие ковры. Благоухало все сверху донизу. Оранжерея с олеандрами, высокими померанцевыми и миртовыми деревьями, некогда гордость принца Генриха и предмет его нежного попечения, перенесена была из теплицы в замок, и теперь, как лакеи, стояли на ступенях лестниц и в холлах эти зеленые красавцы, пробуждая собой воспоминание о лете и тепле. И все это ради крошечной, слабенькой, избалованной девочки!

Барон Флери берег маленькую Гизелу как зеницу ока: можно было подумать, что все его чувства и мысли направлены на это нежное создание и на заботу о нем.

В свете всем этим нежным заботам придавало большую цену то, что Гизела была не его собственным ребенком.

Как известно, графиня Фельдерн имела единственную дочь, которая в первом браке была замужем за графом Штурмом. Ходили слухи, что этот брак, заключенный по взаимному страстному влечению, совершен был против воли графини Фельдерн. Но известно и то, что молодая графиня впоследствии была несчастна и, когда после десятилетнего замужества супруг ее, упав с лошади, разбился насмерть, не особенно огорчилась. У нее было трое детей, но в живых осталась лишь младшая, Гизела.