— Вы помните Викомиле? Помните лес, через который в этот октябрьский вечер мы ехали одни?
В знак согласия, Донна Мария слегка кивнула головою.
— И слово, которое вы сказали мне? — прибавил юноша, более покорным голосом, но с глубоким выражением сдержанной страсти, близко наклонясь к ней, как бы стараясь заглянуть в ее все еще опущенные глаза.
Она подняла на него глаза, эти добрые, полные жалости, скорбные глаза.
— Явсе помню, — ответила, — все, все. Зачем я стала бы скрывать от вас мою душу? Вы благородная и великая душа; и я уверена в вашем великодушии. Зачем я стала бы вести себя с вами, как пошлая женщина? Разве в тот вечер я не сказала вас, что люблю вас? Под вашим вопросом, я понимаю другой вопрос. Вы спрашиваете, продолжаю ли я любить вас.
Мгновение она колебалась. Губы у нее дрожали.
— Люблю.
— Мария!
— Но вы должны отречься от моей любви навсегда, вы должны отдалиться от меня; должны быть, благородны и велики, и великодушны, избавить меня от борьбы, которая пугает меня. Я много страдала Андреа и умела страдать; но мысль, что я должна защищаться от вас, вызывает во мне безумный страх. Вы не знаете, ценою каких жертв мне удалось снискать сердечный покой; не знаете, от каких высоких и заветных идеалов я отказалась… Бедные идеалы! Я стала другою женщиной, потому что было необходимо стать другою; стала обыкновенною женщиной, потому что этого требовал долг!
Ее голос дышал глубокой и нежной грустью.
— Встретив вас, я почувствовала, как вдруг проснулись все мои старые мечты, почувствовала, как ожила прежняя душа; и в первые дни отдалась во власть нежности, закрывая глаза на далекую опасность. Я думала: — он ничего не узнает из моих уст; я ничего не знаю из его уст. — Была почти без угрызений, почти без страха. Но вы заговорили; вы говорили мне слова, каких я никогда не слышала; вы вырвали у меня признание… И передо мной возникла опасность, верная, открытая, очевидная. И я еще отдалась во власть мечты. Ваше томление угнетало меня, причиняло мне глубокое страдание. Я думала: нечистое запятнало его; если бы я могла очистить его. Я была бы счастлива стать жертвой его возрождения. — Ваша печаль влекла мою печаль. Мне казалось, что, пожалуй, я не могла бы утешить вас, но может быть вы испытали бы облегчение, слыша как некая душа вечно твердить аминь на всякую волю вашей скорби.
Она произнесла последние слова с таким духовным подъемом во всем существа, что Андреа был охвачен волною почти мистического ликования; и его единственное желание в этот миг было взять обе ее руки и излить все невыразимое опьянение на эти дорогие, нежные, непорочные руки.
— Невозможно! Невозможно! — продолжала она, качая головою в знак сожаления. — Мы должны отказаться от всякой надежды навсегда. Жизнь неумолима. Против вашей воли, вы разобьете целую жизнь и может быть не одну…
— Мария, Мария, не говорите так! — прервал юноша, еще больше наклоняясь к ней и взяв ее руку без порыва, но со своего рода умоляющим трепетом, как если бы прежде чем сделать это, он ждал знака согласия. — Я сделаю все, что вы хотите буду кроток и послушен; мое единственное стремление — повиноваться вам; мое единственное желание — умереть во имя вас. Отказаться от вас значит отказаться от спасения, снова пасть навсегда, разрушиться, не подняться больше никогда. Я люблю вас, как никакое человеческое слово никогда не в состоянии будет выразить. Вы мне нужны. Вы — одна истинна; вы — Истина, которой ищет мой дух. Все прочее пустое; все прочее — ничто. Отказаться от вас значит как бы войти в смерть. Но если, пожертвовав мною, можно сохранить ваш мир, я должен принести эту жертву. Не бойтесь, Мария. Я вам не причиню никакого зла.
Он держал ее руку в своей, но не сжимал ее. В его словах не было жара, но они были тихи, печальны, безнадежны, исполнены безмерного уныния. И жалость настолько обманывала Марию, что она не отняла руки и на несколько минут отдалась чистой страсти этого легкого соприкосновения. Страсть в ней была так безбурна, что по-видимому, не отражалась органически; как если бы некая жидкая стихия выливалась из глубины ее сердца и по руке приливала к пальцам и неопределенною гармоничною волною уходила за пределы пальцев. Когда Андреа замолчал, ей вспомнились некоторые, произнесенные в то незабвенное утро в парке слова, ожившие теперь под недавний звон его голоса, вызванные новым волнением: «Одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня. Я чувствовал, что оно текло по моим венам, как кровь, и, как сверхчеловеческое чувство, овладевало моим духом…»
Последовало некоторое молчание. Было слышно, как порой оконные стекла содрогались от ветра. Смешанный с грохотом карет отдаленный говор доносился с ветром. Входил холодный свет, прозрачный, как ключевая вода; в углах и между занавесками из дальневосточных тканей собиралась тень; на мебели то здесь, то там сверкали украшения из нефрита, слоновой кости и перламутра; под райскою музою, в глубине, выделялся золоченый Будда. Эти экзотические формы сообщали комнате часть своей тайны.
— О чем вы думаете теперь? — спросил Андреа. — Не думаете о моей смерти?
По-видимому, она была погружена в полную сомнения мысль. Была явно нерешительна, как если бы она слышала два внутренних голоса.
— Не умею сказать, — легким движением проводя рукою по своему лбу, ответила она, — не умею сказать, что за странное предчувствие гнетет меня с давних пор. Не знаю, но боюсь.
Немного помолчав, прибавила:
— Думать, что вы страдаете, что вы больны, мой бедный друг, и что мне нельзя будет облегчить вашу боль, что меня не будет с вами в ваш трудный час, что я не буду знать, зовете ли вы меня… Боже мой!
В ее голосе была как бы дрожь и слабость плача, точно у нее было сдавлено горло. Андреа, молчал, поникнув головой.
— Думать, что моя душа всегда будет следовать за вами, всегда и что ей никогда нельзя будет слиться с вашей, нельзя будет быть понятой вами… Бедная любовь!
Ее голос был полон слез, ее рот искривился страданием.
— Не покидайте меня! Не покидайте меня! — прервал юноша, взяв у нее обе руки, почти становясь на колени в порыве глубокой восторженности. — Я не буду просить у вас ничего; я хочу от вас только сострадания. Ваше сострадание мне было бы дороже страсти всякой другой женщины, вы это знаете. Одни ваши руки вполне исцелят меня, вернут меня к жизни, поднимут из грязи, вновь осенят верой, освободят от всего дурного, что заражает меня и наполняет ужасом… Дорогие, дорогие руки…
Он нагнулся, стал целовать их, прижался губами. В приливе глубочайшей нежности, полузакрыв глаза, с неопределенным оттенком тихо сказал:
— Я чувствую, как вы дрожите.
Она поднялась, дрожа, растерянная, более бледная, чем в то памятное утро, когда она шла под цветами. И ветер содрогал окна; доносились крики как бы возмущенной толпы. Эти доносившиеся с ветром с Квиринала крики увеличили ее волнение.
— Прощайте. Я вас прошу, Андреа, не оставайтесь больше здесь, увидимся в другой раз, когда вы захотите. Теперь же прощайте. Прошу вас!
— Где же я увижу вас?
— На концерте, завтра. Прощайте.
Вся она была полна тревоги, точно совершила преступление. Проводила его до дверей из комнаты, оставшись наедине, колебалась все еще во власти ужаса, не зная, что делать. Чувствовала, как щеки и виски горели у нее вокруг глаз глубоким жаром, тогда как по всему телу пробегала дрожь; а на руках все еще не изглаживалось впечатление любимых уст, как хотелось бы, чтобы оно было неизгладимо, как божественный знак.
Оглянулась кругом. Свет в комнате слабел, очертания терялись в полумгле, большой Будда собирал на своей позолоте особенный блеск. Изредка доносились крики. Она подошла к окну, раскрыла, высунулась. На улице, где к площади Термини, уже зажигались фонари, дул холодный ветер. Напротив трепетали деревья виллы Альдобрандини, еле окрашенные красноватым отблеском. Над Башней Милиций, одинокое в небе, висело огромное фиолетовое облако.
Вечер показался ей зловещим. Она отошла от окна; уселась на место недавнего разговора. — Почему Дельфина все еще не возвращалась? — Ей хотелось бы избежать всякого рассуждения, всякого размышления; и все же какая-то слабость приковывала ее к тому месту, где несколько минут тому назад дышал Андреа, говорил, раскрывал свою любовь и свое страдание. Четырехмесячные усилия, решения, сокрушения, молитвы, покаяние исчезали, рушились, становились бесполезными в одно мгновение. Она снова падала, чувствуя себя может быть еще более усталой, более побежденной, без воли и без сил перед охватывавшими ее нравственными движениями, перед подрывавшими ее ощущениями; и в то время как она отдалась тревоге и истоме совести, терявшей всякое мужество, ей казалось, что нечто, принадлежащее ему носилось в тени комнаты и окутывало все ее существо бесконечно нежною лаской.
И на другой день она поднималась в Сабинский Дворец с дрожащим под букетом фиалок сердцем.
Андреа уже поджидал ее у двери в зале. Пожимая ей руку, сказал:
— Спасибо.
Проводил ее в кресла, сел рядом с нею, сказал ей.
— Казалось, умру, ожидая вас. Боялся, что не придете. Как я вам благодарен!
Сказал ей:
— Вчера, поздно вечером, проходил мимо вашего дома. Видел свет в окне, в третьем окне со стороне Квиринала. Не знаю, что бы отдал, чтобы знать, были ли вы там…
Даже спросил:
— От кого у вас эти фиалки?
— От Дельфины, — ответила она.
— Вам Дельфина рассказывала про нашу утреннюю встречу на Испанской площади?
— Да, все.
Концерт начался квартетом Мендельсона. Зал был уже почти полон. Аудитория состояла главным образом из иностранок; белокурая аудитория, полная скромных платьев, полная сосредоточенных поз, молчаливая и благородная, как в святыне. Музыкальная волна проносилась над неподвижными головами в темных шляпах, расплываясь в золотом свете, в падавшем сверху свете, умеренном желтыми занавесками, растворенном белыми голыми стенами. Старинный зал Филармонии, на ровной белизне которого еле выделялись редкие следы фресок и где жалкие лазоревые занавески готовы были свалится, вызвать образ места, которое было заперто целое столетие и открыто только в этот день. Но этот цвет старины, этот вид нищеты, эта обнаженность стен придавали утонченному наслаждению слушателя какой-то странный привкус; и это наслаждение казалось таинственнее, выше и чище там, внутри, благодаря контрасту. Было 2 февраля, среда, в Монтечиторио Палата обсуждала дело при Догали; ближайшие улицы и площади были запружены народом и солдатами. В душе возлюбленных возникли музыкальные воспоминания Скифанойи; отблеск этой осени озарил их мысли. Под звуки Мендельсоновского «Минуэтто» раскрывалось видение приморской виллы, наполненного благоуханием раскинутых внизу садов зала, где между колоннами вестибюля поднимались верхушки кипарисов и на полосе ясного моря появлялись огненные паруса.
"Наслаждение («Il piacere», 1889)" отзывы
Отзывы читателей о книге "Наслаждение («Il piacere», 1889)". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Наслаждение («Il piacere», 1889)" друзьям в соцсетях.