Сильва закурила папиросу; и глотала устрицы, выпуская дым через нос. Она была похожа на бесполого гимназиста, на маленького порочного гермафродита: бледная, худая, с оживленными лихорадкой и углем глазами, со слишком красным ртом, с короткими, пушистыми, слегка курчавыми волосами, покрывавшими ее голову в виде шапочки из мерлушки. Носила круглый монокль в левом глазу; — высокий накрахмаленный воротничок, белый галстук, открытый жилет, черную жакетку мужского покроя, гардению в петлице, обнаруживая манеры какого-нибудь денди и говоря хриплым голосом. И привлекала, соблазняла этим оттенком порока, извращенности, гнусности, лежавшем на ее внешности, на ее движениях, на ее словах. Sal у pimienta.[15]

Мария Фортуна, наоборот, была воловьего типа, своего рода Мадам де Парабер, склонная к полноте. Как у прекрасной любовницы Регента, у нее было белое тело, непрозрачной и глубокой белизны, одно из тех неутомимых тел, над которым Геркулес мог бы совершить свой любовный замысел, свой тринадцатый подвиг, не услышав просьбы об отдыхе. И нежные фиалки — ее глаза — плавали в тени в стиле Кремоны, а всегда полуоткрытый рот в розовой тени обнаруживал расплывчатый перламутровый блеск, как не вполне закрытая раковина.

Джулия Аричи очень нравилась Сперелли этим своим золотистым цветом, на котором выступала пара продолговатых бархатных глаз, цвета нежного каштанового бархата, порою почти с рыжими переливами. Несколько мясистый нос и вздутые губы, свежие, красные, плотные, придавали нижней части лица выражение ясного сладострастия, которое еще более подчеркивалось беспокойным языком. Слишком крупные резцы приподнимали у нее углы рта; и так как приподнятые таким образом углы рта подсыхали и, может быть, беспокоили ее, то она то и дело смачивала их кончиком языка. И ежеминутно было видно, как этот кончик бегал по зубам, как влажный лепесток мясистой розы по ряду маленьких очищенных миндальных зерен.

— Юлия, — сказал Сперелли, всматриваясь в ее рот, — у Св. Бернардина в одной из его проповедей есть поразительный эпитет для вас. Вы даже этого не знаете!

Аричи стала смеяться глупым, но прекраснейшим смехом, несколько обнажавшим десны у нее; и при веселом трепетании от нее подымался более острый запах, чем если встряхнуть куст.

— Что вы мне дадите, — прибавил Андреа, — что мне дадите в награду, если, извлекая из проповеди святого это сладострастное слово, как венерин камень из богословской сокровищницы, я подарю его вам.

— Не знаю, — ответила Аричи, продолжая смеяться и держа очень тонкими и длинными пальцами стакан шабли. — Все, что хотите.

— Существительное прилагательного.

— Что вы сказали?

— Мы поговорим после. Это слово: сладкоязычная Мессер Людовико прибавьте к вашей молитве следующее восклицание: «Роза сладкоязычная услади нас».

— Жаль, — сказал Музелларо, — что ты не за столом какого-нибудь герцога XVI века, между Виолантой и Империей в Джулио Романо, Пьетро Аретино и Марком Антонием!

Беседа разгоралась от вин, старых французских вин, текучих и горячих, сообщающих огонь и крылья словам. Майолики были не дурантские, расписанные кавалером Чиприано де Пикколь Пассо, и серебро не миланского дворца Людовика Моро; но были и не слишком вульгарны. В вазе из синего хрусталя посередине стола был большой букет из желтых, белых, фиолетовых хризантем, на которые устремлялись печальные глаза Клары Грин.

— Клара, — спросил Руджеро Гримити, — вы печальны? О чем вы думаете?

— A ma chimere! — улыбаясь, ответила бывшая любовница Адольфа Джеккила и замкнула вздох в окружность полного шампанским бокала.

Это светлое и искристое вино, оказывающее на женщин такое скорое и такое странное действие, уже начинало, по-разному, возбуждать мозги и матки этих четырех неравных гетер, пробуждать и дразнить их маленького истерического демона и устремлять его по всем их нервам, разливая безумие. Маленькая Сильва изрекала чудовищные вещи, смеясь задыхающимся и судорожным смехом, почти рыдающим, как смех готовой умереть от щекотки женщины. Мария Фортуна давила голым локтем засахаренные фрукты и тщетно предлагала их, прижимаясь потом сладким локтем ко рту Руджеро. Джулия Аричи, засыпанная мадригалами Сперелли, закрывала красивыми руками уши, откидываясь в кресло; и при этом движении ее рот привлекал зубы, как сочный плод.

— Ты никогда не едал, — говорил Барбаризи Сперелли, — константинопольских сластей, мягких, как тесто, приготовленных из бергамота, апельсинного цвета и роз, делающих дыхание душистым на всю жизнь? Рот Джулии — такой восточный пряник.

— Прошу тебя, Людовико, — говорил Сперелли, — дай мне попробовать его. Покоряй мою Клару Грин и уступи мне Джулию на недельку. У Клары — тоже оригинальный привкус; сиропа из пармских фиалок между двумя бисквитами с ванилью…

— Внимание, господа! — воскликнула Сильва, взяв сочный плод.

Она видела шутку Марии Фортуны и держала гимнастическое пари, что съест плод со своего локтя, пригнув его к губам. Чтобы проделать шутку, обнажила руку: худую, бледную руку, покрытую темным пушком; прилепила сласть к острому локтю; и прижимая левою рукою правое предплечье и тужась с ловкостью клоуна, среди рукоплесканий выиграла пари.

— Это еще пустяки, — сказала она, закрывая свою наготу привидения. — Chica pero guapa;[16] не правда ли Музелларо?

И закурила десятую папиросу.

Запах табака был так приятен, что всем захотелось курить. Портсигар Сильвы переходил из рук в руки. На эмалированном серебре его Мария Фортуна громким голосом прочла:

— «Quia nominor Bebe».[17]

И при этом все пожелали иметь изречение, вензель для носового платка, почтовой бумаги, сорочек. Это показалось им очень аристократическим, в высшей степени изящным.

— Кто подберет мне изречение? — воскликнула бывшая любовница Карла де Сузы. — Хочу латинское.

— Я, — сказал Андреа Сперелли. — Вот оно: «Semper parata».[18]

— Нет.

— «Diu saepe fortiter».[19]

— Что это значит?

— На что тебе знать? Довольно, что — латинское. А вот другое, великолепное: «Non timeo dona ferentes».[20]

— Мне не очень нравится. Оно для меня не ново…

— Тогда, вот это: «Rarae nantes cum gurgite vasto».[21]

— Слишком обыденно. Я так часто читаю в газетных хрониках…

Людовико, Джулио, Руджеро, хором громко смеялись. Дым папирос расстилался над головами, образуя легкие синеватые сияния. Промежутками, в теплом воздухе, доносилась волна звуков театрального оркестра; и Крошка подпевала вполголоса. Клара Грин обрывала в свою тарелку хризантемы, молча, потому что белое и легкое вино превратилось в ее крови в сумрачную истому. Для тех, кто уже знавал ее, такая вакхическая сентиментальность была не нова; и герцог Гримити забавлялся тем, что вызывал ее на излияние. Она не отвечала, продолжая обрывать хризантемы в тарелку и сжимая губы, как бы для того, чтобы удержаться от слов. И так как Андреа Сперелли мало обращал на нее внимания и был охвачен безумной веселостью движений и слов, удивляя даже своих товарищей по наслаждению, то среди хора остальных голосов, она сказала умоляюще:

— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!

И с этих пор, почти с равными перерывами, поднимая от тарелки свой синий взгляд, она томно умоляла:

— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!

— Ах, что за жалобы! — заметила Мария Фортуна. — Но что это значит? Она чувствует себя дурно?

Маленькая Сильва курила, пила рюмками старый коньяк и с искусственным оживлением говорила чудовищные вещи. Но, время от времени, ею овладевали мгновения усталости, оцепенения, очень странные мгновения, когда казалось, что нечто падало с ее лица и что в ее бесстыдное и наглое тело входило какое-то другое маленькое тельце, печальное, жалкое, больное, задумчивое, более старое, чем старость чахоточной обезьяны, которая, насмешив честной народ, забивалась вглубь своей клетки кашлять. Но это были мимолетные мгновения. Она встряхивалась и пила еще одну рюмку или говорила еще одну чудовищную вещь.

А Клара Грин повторяла:

— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!

XI

Таким образом, одним прыжком Андреа Сперелли снова погряз в наслаждении.

В течении пятнадцати дней его занимали Клара Грин и Джулия Аричи. Потом в обществе Музелларо он уехал в Париж и Лондон. Вернулся в Рим около половины декабря; застал зимнюю жизнь в большом оживлении; был тотчас же вовлечен в большой светский круг.

Но он никогда не впадал в более беспокойное, более неопределенное, более смутное расположение духа; никогда не испытал в душе более неприятной неудовлетворенности, более назойливого недуга; как никогда не испытывал более ожесточенных приливов гнева на себя и движений отвращения. Иногда, в усталый одинокий час он чувствовал, как из самой глубины, точно нежданная тошнота, поднималась горечь; и он только и делал, что смаковал ее, вяло, не находя в себе силы прогнать ее, со своего рода сумрачно покорностью, как больной, утративший всякую веру в исцеление и решившийся жить своим собственным недугом, замкнуться в своем страдании, углубиться в свое смертельное бедствие. Ему казалось, что старая проказа снова поразила всю его душу, а его сердце снова опустело, чтобы не наполниться больше никогда, непоправимо, как продырявленные мехи. Чувство этой пустоты, несомненность этой непоправимости возбуждали в нем порою своего рода отчаянное озлобление, а за ним и безумное омерзение к самому себе, к своей воле, к своим последним надеждам, к своим последним мечтам. Он достиг ужасного мгновения, благодаря неумолимому напору жизни, неутолимой страсти жизни; достиг рокового мгновения спасения или гибели, решительного мгновения, когда великие сердца обнаруживают всю их силу, а малые сердца — все их ничтожество. Он дал одолеть себя; не нашел в себе мужества спастись произвольным порывом; весь во власти страдания, убоялся более мужского страдания; снедаемый отвращением, боялся отказаться от того, что было для него отвратительно; тая в себе живой и безжалостный инстинкт разрыва с вещами, которые, казалось, наиболее привлекали его, убоялся удалиться от этих вещей. Он дал обезоружить себя; всецело и навсегда отрекся от своей воли, от своей энергии, от своего внутреннего достоинства; поступился навсегда тем, что оставалось в нем от веры и идеала; и бросился в жизнь, как на большое бесцельное приключение, в поиски за наслаждением, за случаем, за счастливым мгновением, доверяясь судьбе, игре случая, неожиданному сцеплению причин. Но, в то время как, благодаря этому циническому фатализму, он думал воздвигнуть плотину страданию и снискать, если не спокойствие, то хотя бы притупленность, — чувствительность к боли становилась в нем все острее, способность к страданию умножалась, потребности и отвращение возрастали без конца. Он переживал теперь на опыте глубокую истину слов, сказанных им некогда Марии Феррес в припадке сентиментальной доверчивости и меланхолии: — Другие более несчастны; но я не знаю, был ли на свете человек, менее счастливый, чем я. — Он теперь переживал на опыте истину этих слов, сказанных в некое очень сладостное мгновение, когда его душу озарял призрак второй юности, предчувствие новой жизни.