Глаза дев и святых преследуют меня. Еще вижу эти впалые глаза, продолговаты, узкие, с опущенными веками, из-под которых они глядят чарующим взглядом, кротким, как взгляд голубки, несколько лукавым, как взгляд змеи. „Будьте просты, как голубица, и мудры, как змея“, сказал Иисус Христос.

Будь мудра. Молись, ложись и спи.


21 сентября— Увы, все еще приходится начинать сызнова трудною работу, подниматься по крутизне, которую уже преодолела, завоевывать уже завоеванную почву, вступать снова в раз уже выигранное сражение!


22 сентября. — Он подарил мне свою книгу стихов: „Сказание о Гермафродите“, двадцать первый из двадцати пяти экземпляров на пергаменте с двумя заставками.

Это — своеобразное произведение, где скрыт таинственный и глубокий смысл, хотя преобладает музыкальная сторона, увлекая душу неслыханным волшебством звуков и сковывая мысли, которые сверкают, как золотая и алмазная пыль в прозрачном потоке.

Хоры кентавров, сирен и сфинксов повергают в неизъяснимое смущение, пробуждают в ушах и в душе неутолимое беспокойство и любопытство, вызванные постоянным контрастом двойственного чувства, двойственного порыва человеческой природы и животной. Но с какою, как бы зрительной, четкостью среди мятежных хоров чудовищ выделяется идеальная форма Андрогина! Ни одна музыка не опьяняла меня так, как эта поэма, и ни одна статуя не произвела на меня более гармоничного впечатления красоты. Некоторые стихи неотступно преследуют меня и, пожалуй, будут преследовать еще долгое время; так они глубоки.

*** Он покоряет мой ум и мою душу с каждым днем больше, с каждым часом больше, беспрерывно, против моей воли, несмотря но мое сопротивление. Его слова, взгляды, его жесты, малейшее его движение проникают в мое сердце.


23 сентября. — Когда мы беседуем, я чувствую иногда, что его голос как эхо моей души.

Бывает иногда, что я чувствую, как внезапная чара, слепое влечение, безрассудная сила толкает меня к фразе, к слову, которое могло бы выдать мою слабость. Я спасаюсь каким-то чудом; и тогда наступает промежуток молчания, во время которого чудовищная внутренняя дрожь волнует меня. Если опять заговариваю, то произношу пошлое, ничего не значащее слово легкомысленным тоном; но мне кажется, что под кожей моего лица разливается какое-то пламя, точно я готова покраснеть. Если бы он, улучив это мгновение, решительно взглянул мне в глаза, я бы погибла.

*** Много играла Себастьяна Баха и Роберта Шумана. Он сидел, как в тот вечер, направо от меня, несколько позади, в кожаном кресле. Время от времени, в конце вещи он вставал и, наклонясь ко мне, перелистывал тетрадь, чтобы указать другую фугу, другое интермеццо, другой отрывок. Потом снова усаживался; и слушал, не шевелясь, с глубокой сосредоточенностью, не сводя с меня глаз, давая мне чувствовать свое присутствие.

Понимал ли он, сколько меня, моей мысли, моей печали, моего сокровенного существа переходило в чужую музыку?

*** „Музыка — серебряный ключ, открывающий источник слез, откуда пьет дух, пока ум окончательно не теряется; — сладчайшая могила тысячи опасений, где, как спящее дитя, почивает в цветах Беспокойство, их мать…“ — Шелли.

*** Ночь полна угрозы. В саду дует теплый влажный ветер: и сумрачный шорох разливается в темноте, потом затихает, потом начинается еще сильнее. Верхушки кипарисов качаются под почти черным небом, где звезды как бы полупогасли. Вереница туч пересекает пространство от одного горизонта до другого, разорванная, спутанная, чернее неба, похожая на трагические волосы Медузы. Моря не видно в темноте; но оно стонет одинокое, как безмерное и неутешное горе.

Что же значит этот страх? Мне кажется, что ночь предупреждает меня о близком несчастии и что этому предупреждению соответствует неясное угрызение в моей душе. Прелюдия Баха еще преследует меня; смешивается в моей душе с шорохом ветра и с рыданиями моря.

Разве недавно нечто не плакало во мне в этих нотах?

Кто-то плакал, стонал подавленный тревогой; кто-то плакал, стонал, призывал Бога, просил прощения, взывал о помощи, творил молитву, поднимавшуюся к небесам, как пламя. Взывал и услышали его, молился и выслушали его; обрел свет с высоты, издавал крики радости, обнял наконец Истину и Мир, почил в милосердии Творца.

*** Моя дочь всегда подкрепляет меня; исцеляет меня от всякой лихорадки, как высший бальзам.

Она спит в тени, освещенной лампадою, кроткою, как луна? Ее лицо белое, как свежая белизна белой розы, почти утопает в обилии темных волос. Кажется, что тонкая ткань ее век едва скрывает светлые глаза. Я склоняюсь над ней, смотрю на нее; и все ночные голоса умолкают для меня; и безмолвие для меня измеряется одним лишь ритмическим дыханием ее жизни.

Она чувствует близость матери. Приподнимает руку и опять опускает ее; улыбается устами, раскрывающимися, как усыпанный жемчугом цветок; и на мгновение из-за ресниц появляется сияние, похожее на влажный серебристый отблеск мякоти асфодели. Чем больше я всматриваюсь в нее, тем более она становится в моих глазах бестелесным созданием, существом, созданным из элемента сновидений.

Почему, когда нужно дать понятие об ее красоте и об ее одухотворенности, невольно всплывают в памяти образы и слова Шекспира, этого могучего, дикого, жестокого поэта со столь медовыми устами?

Она вырастет в пламени моей любви, моей великой единственной любви…

О, Дездемона, Офелия, Корделия, Джульетта! О, Титания! О, Миранда!


24 сентября. — Я не могу решиться, не могу остановиться на чем-нибудь. Я отчасти отдаюсь этому новому чувству, закрывая глаза на далекую опасность, закрывая уши на мудрые предупреждения совести, с трепетным дерзновением человека, который, собирая фиалки, приближается к краю бездны с жадным потоком, ревущим в ее глубине.

Он ничего не узнает из моих уст; я ничего не узнаю из его уст. И души вознесутся вместе на краткий миг над холмами Идеала, сделают несколько глотков из вековечных источников; и потом каждая пойдет своей дорогой с большим доверием, с меньшею жаждою.

*** Какое затишье в воздухе после полудня! Море белого, синеватого, молочного цвета опала, цвета стекла Мурано; и то здесь, то там — как потускневшее от дыхания стекло.

*** Читаю Перси Шелли, его любимого поэта, божественного Ариэля, который питается спетом и говорит языком духов. Ночь. Передо мною ясно истает следующая аллегория.

„На большой дороге жизни, пройденной всеми нами, раскрывается дверь из темного алмаза, — огромная и разрытая пещера. Кругом свирепствует беспрерывная борьба теней, похожих на мятежные тучи, клубящиеся в расщелине какой-нибудь обрывистой горы, теряясь в высоте, в поднебесных вихрях. И многие проходят мимо этой двери беспечным шагом, не ведая, что тень идет по следам каждого путника до самого места, где мертвецы ожидают в мире своего нового товарища. Но другие из большего любопытства мысли останавливаются и смотрят. Число их крайне ничтожно; но очень мало удается им понять там, сверх того, что тени следуют за ними всюду, куда бы они ни шли“.

Позади меня, и так близко, что почти касается меня, — Тень. Я чувствую, как она смотрит на меня; подобно тому, как вчера, играя, я чувствовала его взгляд, не видя его.


25 сентября. — Боже мой! Боже мой!

Когда он окликнул меня этим голосом, с этой дрожью, мне показалось, что мое сердце растаяло в груди и что я падаю в обморок. — Вы никогда не узнаете, — сказал он, — вы никогда не узнаете, в какой степени моя душа — ваша.

Мы были в аллее с фонтанами. Я прислушивалась к воде. Не видела больше ничего; не слышала больше ничего; мне почудилось, что все отошло куда-то, что земля разверзлась и что с этим исчезла и моя жизнь, я сделала нечеловеческое усилие; и на мои уста пришло имя Дельфины, и мною овладел безумный порыв броситься к ней, бежать, спасаться. Трижды выкрикнула это имя. В промежутках же, мое сердце не трепетало, мой пульс не бился, из моего рта не выходило дыхание…


26 сентября. — Это — правда? А не заблуждение моего сбитого с толку ума? Но почему вчерашний час мне кажется столь далеким, почти нереальным?

Он снова говорил долго рядом со мной, пока я шла под деревьями, как во сне. Под какими деревьями? Как будто я бродила по таинственным путям моей души, среди рожденных моею душою цветов, слушая слова незримого Духа, который некогда питался моей душой.

Еще, слышу сладкие и ужасные слова.

Он говорил: — Я отрекся бы от всех обетов жизни, лишь бы жить в маленькой частице вашего сердца…

Говорил: —… вне мира, всецело затерянным в вашем существе, навсегда, до самой смерти…

Говорил: — Сострадание с вашей стороны было бы для меня слаще страсти всякой другой женщины…

— Одного вашего присутствия было достаточно, чтобы опьянить меня. Я чувствовал, как оно текло в моих жилах, как кровь, и наполняла мою душу, как сверхчеловеческое чувство…


27 сентября. — Когда на опушке леса он сорвал этот цветок и дал мне его, разве я не назвала его Жизнью моей жизни?

Когда мы возвращались по аллее с фонтанами мимо того фонтана, где от говорил раньше, разве я не назвала его Жизнью моей жизни?

Когда он снял гирлянду с Гермы и отдал ее моей дочери, разве он не дал мне понять, что воспетая в стихах женщина уже ниспровергнута и что я одна, я одна — вся его надежда? И разве я не назвала его Жизнью моей жизни?


28 сентября. — Как долго нельзя было собраться с мыслями!

Столько часов после того часа я боролось, силилась восстановить мое истинное сознание, чтобы видеть вещи в настоящем свете, чтобы твердо и спокойно обсудить совершившееся, решить, остановиться на чем-либо, определить свой долг. Я ускользала от самой себя; ум терялся; воля поддавалась; всякое усилие было тщетно. Как бы инстинктивно я избегала оставаться наедине с ним, старалась быть всегда поближе к Франческе и к моей дочери, или оставалась здесь в комнате, как в убежище. Когда мои глаза встречались с его глазами, казалось, я читала в них глубокую и умоляющую печаль. Разве же он не знает, как сильно, как сильно, как сильно я люблю его?