Иногда, лежа на спине, он смыкал веки и ждал. Зная эту хитрость, она намеренно-медленным движением нагибалась над ним и целовала. И возлюбленный не знал, куда получит поцелуй, который он предчувствовал в своей добровольной слепоте. В это мгновение ожидания и неизвестности все его члены содрогало неописуемое волнение, в своем напряжении похожее на ужас связанного человека, которому грозит опасность быть клейменым огнем. Когда же, наконец, уста касались его, он с трудом сдерживал крик, и пытка этого мгновения нравилась ему; потому что физическое страдание в любви нередко влечет за собою более горячую ласку. И благодаря этому странному духу подражания, заставляющему любящих точно повторять ласку, Елена хотела испытать то же самое.

— Мне кажется, — говорила она, закрыв глаза, — что все поры моей кожи превращаются в миллион маленьких ртов, жаждущих твоего рта, рвущихся быть избранными, завидующих друг другу…

И тогда он для подтверждения начинал осыпать ее быстрыми и частыми поцелуями по всему прекрасному телу, не оставляя ни малейшего местечка, не замедляя своей ласки. И, счастливая, она смеялась, чувствуя себя облеченной каким-то невидимым одеянием; смеялась и стонала, обезумев от чувства всей силы его порыва; смеялась и плакала, растерянная, не в силах больше сдерживать пожирающий жар. Потом неожиданным порывом обвивалась руками вокруг его шеи, окутывала его своими волосами и держала его, дрожащего всем телом, как свою добычу.

И, усталый, он рад был уступить и остаться в таких оковах. И, смотря на него, она воскликнула:

— Как ты молод! Как ты молод!

Несмотря на всю испорченность, несмотря на всю расточительность, молодость в нем была стойка, была упорна, как неизменный металл, как невыдыхающийся аромат. Искренний блеск молодости составлял его наиболее драгоценное качество. В великом пламени страсти, как на костре, сгорало все, что было в нем более лживого, более дурного, более искусственного, более суетного. После раздробления сил, вызванного злоупотреблением анализом и отторгнутым от всех внутренних сфер действием, он возвращался к единству сил, действия, жизни; снова приобретал доверчивость и непринужденность; любил и наслаждался юношески. Иные беззаветные порывы его казались порывами бессознательного ребенка; иные фантазии его были полны грации, свежести и отваги.

— Иногда, — говорила ему Елена, — моя нежность к тебе становится более тонкой, чем нежность возлюбленной. Я не знаю… Становиться почти материнской.

Андреа смеялся, потому что она была старше всего года на три.

— Иногда, — говорил он ей, — слияние моей души с твоею мне кажется таким чистым, что, целуя твои руки, я хотел бы называть тебя сестрою.

Это обманчивое очищение и стремление возвысить чувство являлись всегда в истомные промежутки страсти, когда с отдыхом тела в душе появлялась смутная потребность в идеальном. И тогда-то в юноше пробуждались идеалы любимого им искусства; и, ища выхода, в его уме теснились все формы, которых он искал когда-то и созерцал; и его волновали слова монолога Гете. «Что может зажечь природа в твоих глазах? Что может художественная форма вокруг тебя, если твою душу не наполняет страстная творческая сила и не приливаем неутомимо к концу твоих пальцев, чтобы воспроизводить?» И мысль обрадовать возлюбленную ритмическим стихом или благородной линией заставила его приняться за работу. Он написал «Симону» и две акварели, «Зодиака» и «Кубок Александра».

В занятиях искусством, он выбирал трудные орудия, точные, совершенные, непогрешимые средства: метрику и гравирование; и хотел продолжить и возродить традиционные итальянские формы во всей строгости, примыкая к поэтам новою стиля и к художникам, предшествовавшим эпохе Возрождения. В основе у него был формальный ум.

Больше мысли он любил выражение. Его литературные работы были упражнения, шутки, этюды, исследования, технические опыты, курьезы. Заодно с Тэном, он думал, что гораздо труднее сложить шесть хороших стихов, чем выиграть сражение. В структуре своего «Сказания о Гермафродите» он подражал «Сказанию об Орфее» Полициана; и создал строфы чрезвычайной изысканности, силы и музыкальности, в особенности в хорах чудовищ двойственной природы, как Кентавры, Сирены и Сфинксы. Эта его новая трагедия, «Симона», с коротким размером стиха, отличалась своеобразнейшим вкусом. Хотя она была написана на старинный тосканский лад, но казалась вымыслом английского поэта Елизаветинской эпохи, по какой-нибудь новелле из «Декамерона»; она заключала в себе какую-то часть того нежного и странного очарования, которым дышат некоторые второстепенные драмы Шекспира.

На заглавном листе Единственного Экземпляра своего произведения поэт сделал следующую надпись: A.S. calcographus aqua forti sibi tibi fecit.

Медь привлекала его больше, чем бумага; азотная кислота — больше чернил, резец — больше пера. Уже один из его предков, Джусто Сперелли, занимался гравированием. Некоторые его гравюры, исполненные около 1520 года, глубиной и почти резкостью штриха, явно обнаруживала влияние Антонио Поллайюоло. Андреа прибегал к рембрандтовскому способу свободного штриха и меццо-тинто, излюбленному приему английских художников школы Грина, Диксона и Эрлома. Он воспитывался на всевозможных образцах, изучал искания каждого художника в отдельности, заимствовал у Альбрехта Дюрера и у Пармиджанино, у Марка Антония и Гольбейна, у Аннибала Караччи и Макардела, у Гвидо и Галлоты, у Таски и Жерара Одрана; но его замысел в гравировании на меди, заключался в следующем: световыми эффектами Рембрандта осветить изящество рисунка флорентийцев второго поколения XIV века, как Сандро Боттичелли, Доменико Гирландайо и Филиппино Липпи.

Две новых гравюры в двух любовных эпизодах изображали два появления красоты Елены Мути; и носили заглавие по частностям.

К особенно драгоценным вещам Андреа Сперелли принадлежало тонкое шелковое покрывало полинялого синего цвета, с двенадцатью вышитыми по краям знаками Зодиака и готическими подписями: Aries, Taurus, Gemini, Cancer, Leo, Virgo, Libra, Scorpius, Arcitenens, Caper, Amphora, Pisces. Золотое Солнце занимало центр круга; изображения животных в несколько старинном стиле, напоминавшем мозаику, отличались необыкновенным блеском; вся эта материя казалась достойной покрывать царское брачное ложе. И действительно, она была в числе приданного Бьянки Марии Сфорца, внучки Лодовико Моро, которая вышла замуж за императора Максимилиана.

Нагота Елены, в самом деле, не могла найти более богатого украшения. Порою, когда Андреа находился с другой комнате, она быстро раздевалась, ложилась в кровать, под это изумительное покрывало и громко звала возлюбленного. И когда он прибегал, она представлялась ему божеством, облеченным в полосу небесного свода. А порою, желая подойти к камину, она вставала с кровати, увлекая за собой покрывало. От холода, она обеими руками прижимала к себе шелк; и шла, босая, маленькими шагами, чтобы не запутаться в обильных складках. Солнце ярко сверкало из-под распущенных на спине волос; Скорпион кусал ей грудь; длинный край Зодиака влачился за нею по ковру, захватывая розы, если она их рассыпала раньше.

Гравюра изображала Елену спящею под небесными знаками. Женский образ выступал из складок материи, голова откинулась несколько за край кровати, волосы ниспадали до земли, одна рука свесилась, другая лежала вдоль тела. Незакрытые части, как лицо, верхняя часть груди и руки сияли ослепительно и резец художника, с большой мощью, передал блеск узоров в полутени и тайну символов. Высокая, белая борзая собака, Фамулус, — двойник той, что положила голову на колени графини д'Арундель на картине Рубенса, — смотрела на госпожу, протянув к ней шею, стоя на четырех лапах, в смелом перспективном сокращении. Задний план комнаты был глубок и темен.

Вторая гравюра относилась к большому серебряному сосуду, который Плена Мути получила в наследство от своей тетки Фламинии.

Это был исторический сосуд и назывался Чашей Александра. Цезарь Борджа подарил ее княгине Бизенти перед своим отъездом во французскую землю для передачи Людовику XII буллы о разводе и разрешении на брак; она, вероятно, находилась среди баснословных сокровищ, с которыми Валентин вступил в Шинон, как это описано у Брантома. Рисунок фигур, которые окружали сосуд, и тех, которые выступали над краем на обоих концах, приписывался Рафаэлю.

Чаша называлась именем Александра потому, что была сделана в память той удивительной чаши, из которой на шумных пирах обыкновенно обильно пивал Македонец. Ряды стрелков тянулись по бокам сосуда, с натянутыми луками, в замешательстве, в удивительных позах, в которых Рафаэль изобразил обнаженных стрелков, стреляющих в Герму, на фреске в зале Боргезе, расписанной Джованни Франческо Болоньези. Они преследовали большую Химеру в виде ушка, поднимавшуюся над краем у одного конца сосуда, тогда как на противоположной стороне стоял юный стрелок Беллерофонт, с луком, наведенным на чудовищное детище Тифона. Узоры по дну и по верхнему краю, отличались редкою красотою. Внутренность была вызолочена, как внутренность дарохранительницы. Металл был звучен, как музыкальный инструмент. В нем было триста фунтов весу. Вся форма была гармонична. Часто причуды ради Елена Мути брала в этой чаще свою утреннюю ванну. Она могла хорошо погружаться в нее, впрочем, не вытягиваясь всем телом; и воистину, ничто не могло сравниться с благородной грацией этого тела в воде, отсвечивавшей, благодаря позолоте, неописуемо нежными отблесками, так как в цвете металла серебра еще не было, а золото исчезало.

Восхищенный тремя, по-своему изящными, формами, т. е. женщиной, чашей и собакой, гравер подыскал сочетание прекраснейших линий. Женщина, нагая, стоя в вазе, опираясь одною рукою о выступ Химеры, а другою — о Беллерофонта, наклонилась вперед и дразнила собаку; последняя же выгнулась дугою на вытянутых передних лапах и задних прямых, как готовый к прыжку хищник, и с хитрым видом, вытянула к ней свою длинную и тонкую, как у щуки, морду.