– Ты не переживай, мать ревнует просто, – как-то попытался успокоить Нину муж. – То она одна первой солисткой была, а теперь почти весь зал на тебя приезжает.

– Ну, что врешь-то – весь зал… – уныло отмахнулась Нина. – Ползала – и то хорошо. И мне ее низов никогда не взять, хоть лопни!

– А ей – твоих верхов! – рассмеялся Ромка. – Ничего, скоро внуков ей нарожаешь – авось и отойдет.

Надежды Ромки не сбылись: ни крикун Васька, ни задиристая, боевая Светланка, ни маленькая нежная Машенька не смягчили свекровь: жены сына она по-прежнему не замечала, хотя с внуками возилась охотно. Нина, впрочем, не особенно огорчалась: они с мужем и детьми уже жили отдельно, Петербург знал ее как Нину Молдаванскую, и каждый вечер ее ждали в ресторане собственные поклонники, цветы, восторги и слава. Открытые скандалы со свекровью у Нины пошли только с началом войны: Нина тогда много пела для отъезжавших на фронт и несколько раз, после страстных просьб солдат и офицеров, все же решилась исполнить несколько романсов, после чего ей долго аплодировали. После первого такого случая Маша Лунная устроила невестке настоящую сцену с оглушительными воплями и битьем посуды, но молодая женщина твердо ответила: «Я не своей волей это пела! Люди на фронт ехали, просили – что я там, ломаться буду?! Или на весь вокзал кричать, что мне свекровь рот открывать запрещает?! Все наши слышали, как меня упрашивали! А еще раз попросят – снова спою!»

После этого между Ниной Молдаванской и Машей Лунной больше не было сказано ни одного слова.

Все пошло прахом три года назад, когда Россия затряслась от революций и войн. Цыгане стали никому не нужны, знаменитые хоры Новой Деревни распались, наступил голод. Часть артистов уехала на юг, в Крым и Одессу, вслед за «господами». Оставшиеся пошли на поклон к новой власти и вскоре уже с успехом устраивали концерты в рабочих и солдатских клубах: Москва и Петербург, несмотря ни на какие катаклизмы, по-прежнему обожали своих цыган. За эти голодные, беспокойные годы Нина распродала все драгоценности и вынуждена была давать уроки в школе для детей рабочих на Мойке: пять классов гимназии, оконченные до замужества под недовольное бурчание цыганской родни, сейчас оказались очень кстати. Ромка против жениного образования никогда не возражал и на цыганские подначки огрызался без злости: «Хорошую бабу и книжками не испортишь». Сам он в свое время кое-как окончил три класса реального училища и с облегчением сбежал оттуда в отцовский хор. С книгами Ромка не дружил, читать не любил, но ему нравилось слушать, как читает вслух жена. Умирая от тифа ледяной, метельной зимой девятнадцатого года на госпитальной койке, он в полубреду просил сидящую рядом Нину: «Нинка, почитай… почитай, лачинько…[4] Про Татьяну снова почитай…» И Нина, давясь рыданием, открывала разбухшую книгу и, не видя строчек за пеленой слез, наизусть читала «Евгения Онегина».

Ромка умер после Рождества. Сразу за ним ушел семилетний сын, потом свалились девчонки. Нина, заразившись от них, провалялась в тифозном бараке до весны, чудом выжила, вернулась в Новую Деревню худая, бледная, похожая на изголодавшегося подростка: косы ей отрезали в больнице. Дом Маши Лунной стоял пустой: цыгане рассказали, что сразу же после смерти сына и внука свекровь уложила чемоданы и уехала в Крым. Было ясно, что судьба невестки и внучек ее не волновала. Девочек Нины из больницы забрала к себе Наташа, Ромкина сестра, и когда мать увидела их – бледных испуганных худышек с огромными глазами и обритыми головенками, – у нее началась первая в ее жизни истерика. Которую, впрочем, довольно быстро прекратила Наташка, попросту вылив на заливающуюся слезами невестку полведра воды: «Хватит выть, дура! Бога моли, что выжила, и красавиц твоих выходили! Другие-то целыми семьями вымирают! Тебе сейчас думать, как девок кормить, а ты вон их своими воплями перепугала до смерти!»

До конца апреля Нина с дочерьми прожила у Наташки, дожидаясь, пока отрастут волосы. Когда же те начали стоять вокруг головы пушистой курчавой шапкой, она решилась ехать в Москву, к своим. В маленьком чемодане лежали вещи девочек, Машенькин плюшевый медведь, два чудом уцелевших вечерних платья, несколько книг, золотая брошь с бриллиантами в виде букета георгинов, на которую можно было при необходимости выменять хлеба, и – на всякий случай, чтоб не приняли за буржуйку, – вырезанная из газеты фотография вождя мирового пролетариата. Запирая пустой дом, Нина знала наверняка, что никогда больше не вернется в этот ледяной, продуваемый всеми ветрами, изрезанный стылыми каналами серо-черный город, в котором умерли муж и сын. Прожив в Петербурге восемь лет, Нина так и не почувствовала величественной и строгой красоты Северной столицы, она не стала ей родной. Сердце рвалось домой: в безалаберную пеструю Москву, на кривую, узенькую, звенящую от цыганских голосов Живодерку, в голубой дом отца, к маме, братьям, к младшей сестренке…

Дорога была ужасной: переполненный поезд, забитый мешочниками, красноармейцами, бабами с детьми и галдящими оборванцами всех мастей, едва тащился по рельсам, подолгу задерживаясь на каждом полустанке. То и дело по вагонам, грохоча сапогами и прикладами, проходили солдаты с красными повязками на рукавах, бесконечно проверяли документы, распаковывали багаж, мяли в руках платья, бесцеремонно извлеченные из-под газеты с Лениным; разумеется, нашли и отобрали брошь… К концу своего путешествия Нина была еле жива и в который раз прокляла все революции на свете. Когда ее, шатающуюся от голода и усталости, из последних сил удерживающую за руки дочерей, вынесла на перрон галдящая толпа, выяснилось, что на Москву идет гроза и горизонт обложен черно-синей дымкой.

Живодерка в предвечерний, тронутый закатом час показалась Нине пустынной и странно безмолвной, хотя прежде более шумным местом в Москве считался разве что Сухаревский рынок. Низкие почернелые домики утопали в пене цветущей сирени, ее сладковатый, усилившийся перед дождем запах заполнял все вокруг. Выбравшись вместе с девочками из извозчичьей пролетки, Нина огляделась, надеясь увидеть кого-нибудь из знакомых, но Живодерка словно вымерла: только стайка детей, игравшая на перекрестке в лапту, прыгала и галдела звонкими голосами.

Старый дом родителей не изменился: он был таким же покосившимся, с облезшим мезонином, голубая краска со стен совсем облупилась, в маленьком палисаднике буйствовала сирень. Но ставни, несмотря на душный вечер, были наглухо закрыты. Нина подошла к калитке – та оказалась заперта. Женщина в растерянности осмотрелась – и вдруг заметила наблюдавшую за ней с другой стороны улицы русскую тетку в обтрепанной шали. Поймав взгляд Нины, та быстрым, каким-то подпрыгивающим шагом направилась прямо к ней. На тетке было дорогое, зеленого бархата, но очень грязное платье, подол которого оказался оторван и волочился по пыли неряшливым лоскутом. Желтоватые неопрятные волосы кое-как прикрывал черный платок. Блеклые голубоватые глаза из-под морщинистых век посмотрели на Нину с такой ненавистью, что она невольно замедлила шаг и притянула к себе дочерей. В тот же миг тетка взмахнула руками и завизжала на всю Живодерку:

– Прие-е-ехала-а?! Яви-илась не запылилась, буржуйка проклятая?! Не зарезали тебя еще, контру этакую, лахудру?! А-а, ревсовета на вас нет, всех вас в подвалах порешат, всех до единого! Вся улица пуста будет, цыганье проклятое!

Нина сразу же поняла, что перед ней обычная сумасшедшая, которых сейчас много повсюду, и лучше не обращать внимания на ее крики, а как можно спокойнее продолжать путь. Но перепугавшиеся девочки, прижавшись к коленям матери и уже начав всхлипывать, не давали ей сделать ни шагу. К счастью, в это время хлопнула дверь соседнего дома, и на улицу посыпались цыгане, тут же завопившие на разные голоса и решительно оттеснившие от растерянной Нины сумасшедшую.

– Нинка! Умереть мне, чаялэ, смотрите – это же Нинка!

– Наша Нинка! Ей-богу же! Ми-и-илая, да откуда ты взялась-то?.

– А нам-то, нам чего только не рассказывали! Это верно, что Ромка помер?

– Правда? И детишки? Сын только? Ай, хасиям, горе-то какое, бедная ты наша, бедная… А свекруха небось жива-здоровехонька! Вот так, ромнялэ, завсегда и бывает!

– А слыхала, что здесь-то случилось? Что с твоими-то – слышала? Ни одного человека теперь в Большом доме! Вот ведь несчастье приключилось, и что только не рассказывают!

– Тю, дура, зачем ты ее пугаешь?! Посмотри, она же белая вся стоит! Ниночка, милая, идем в дом, мы тебе там все…

– А у нас-то, слышала? От тифа у Трофимовых трое умерли, да Танькин младенец тоже – едва окрестить успели… И тетка Сима померла – у ней нутро воблиного супа уж не принимало…

– А Конаковы все как есть в Крым еще год назад съехали! Вон – дом забитый стоит! И бабку свою с собой увезли, на нее-то все золото и навертели, какое цело осталось! От бабки дух идет такой, что, поди, и в поездах не обыскивали, брезговали!

– И Хрустальные тоже в Крыму все! Туда сейчас много наших съехало! Ты-то, дура, за каким счастьем сюда понеслась? Или слыхала чего? Может, в Москве опять хоры разрешат? Конный-то рынок пуст стоит, мужикам заняться нечем…

– Да дайте вы ей вздохнуть, дуры пустоголовые!!! Она ведь с дороги! Нинка, не слушай этих сорок, идем к нам, у нас сало есть, вобла, сейчас и чайку согреем…

Нина и слова вставить не могла в этот неумолчный гам и, по опыту зная, что прекратить поток цыганских вопросов, аханья и восклицаний не под силу ни одной земной силе, стояла молча, прислонившись спиной к щелястому забору.

– Пропустите! Гражданки, пропустите! Разойдитесь! – послышались вдруг повелительные окрики, и цыганки разом смолкли как одна. Сквозь их толпу быстро прошли два человека в военной форме.

– Вы – дочь Дмитриева Якова Дмитриевича?

– Я…

– Пройдемте, вы арестованы.


– …Тетя Варя, я только понять не могу – откуда они дознались? – медленно спросила Нина, откидываясь на разбухшую подушку и закрывая глаза. – Как они узнали, что я приехала? Ведь я пяти минут с нашими не проговорила – а уже за мной пришли! Караул они, что ли, возле Большого дома держали?