– Ци-и-инка-а!

Не веря своим ушам, не понимая, кто мог здесь и сейчас позвать ее этим детским полузабытым именем, Нина обернулась. С угла Варварки по залитому лужами тротуару к ней бежала женщина. Сквозь серебристо-серую стену дождя постепенно проявлялись линялая таборная кофта и пестрая рваная юбка, сбившийся на затылок платок, седые мокрые волосы, прилипшие к щекам, смуглое некрасивое лицо, черные, чуть раскосые глаза, большой нос…

– Дэвлалэ…[1] – прошептала Нина. И кинулась навстречу. – Тетя Варя! Тетя Варя! Откуда ты, откуда?! Здесь… Как же так? Наши не в Крыму разве?! Почему ты приехала? Спаси бог, все живы?!

– В Крыму! Все в Крыму! – говорила тетка Варя, задыхаясь и сжимая мокрыми холодными ладонями лицо Нины, и та чувствовала каждую трещинку, каждую шершавинку заскорузлых рук кочевой цыганки. – И ты, и ты, девочка моя ненаглядная, Циночка моя брильянтовая, слава богу, цела! Так это правда или нет – то, что мне рассказали?!

– Кто?

– Да эти ваши цыгане на Живодерке! Приезжаю – а там вой, рев стоит! Нинку солдаты забрали, хасиям[2], пропали наши головы! Какую, спрашиваю, Нинку, дуры, говорите толком? Да вашу, кричат, питерскую, Нинку Молдаванскую! Как приехала – сейчас и забрали, пришли и забрали, двух слов с родней сказать не дали, ворвались с ружьями и увели, христопродавцы! Насилу допыталась, что к чему, – и сейчас кинулась!

– Куда – в ЧК?! – поразилась Нина. – Тетя Варя, бог с тобой, да что бы ты сделала?

– Как что? Как что?! Ух, я бы им! Ух, они бы у меня!.. Да я бы такой крик, такой вой подняла б, что этим гаджам небо бы в овчинку стало! Стены во всей этой Чеке зашатались бы! Впервой, что ли?!

– Они бы просто застрелили тебя, и все, – глухо произнесла Нина, сжимая холодную руку старой цыганки. – Хороши наши, что отпустили тебя, нечего сказать…

– Да они кричали, чтоб не вздумала, только я их, сопляков, слушать буду, что ли? – Тетя Варя взволнованно заглядывала в ее лицо. – Да как же ты выбралась? Тебя навовсе отпустили?

– Не знаю.

– А почему забрали?

– Из-за наших… Из-за отца. Говорят, что он убил кого-то зимой… Ведь это же неправда, тетя Варя? – вдруг жалобно спросила Нина. – Неправда, верно? Я же ничего, совсем ничего не знаю! В тифу ползимы провалялась, в больничку свекровь отдала… И Ромка, и Васенька заболели… У-мер-ли… – Голос Нины вдруг прервался, и она, захлебнувшись гортанным рыданием, тяжело осела прямо на мокрый тротуар. Тетя Варя привычно, не задумавшись ни на миг, не заметив, как пестрым пузырем раскинулась по луже ее юбка, опустилась рядом.

– Бедная моя… Девочка моя бедная…

– Умер Ромка, понимаешь… И Васенька… – давясь слезами, бормотала Нина. – Девчонки еле выжили, прозрачными мне их отдали… Куда я теперь с ними денусь? Вот, приехала, думала – к маме, к отцу, к братьям… И – никого… Дом пустой, окна выбиты… Сразу же – солдаты, Наганов этот, будь он проклят, со своими вопросами… А я ничего даже не знаю…

– Девочка моя бедная… Теперь – все… Ты же к своим, домой приехала… – Худые руки старой цыганки обнимали ее. – Теперь все хорошо будет, я все знаю, про все тебе расскажу… Подымайся, застудишься еще! Не стручок же таборный вроде меня, а целая Нина Молдаванская, слава богу!

– Что ты… О чем ты… Где теперь это все, кому нужно… – горько улыбаясь сквозь бегущие по лицу слезы, говорила Нина. – Все ушло, сгорело… И никого нет…

– Подымайся, – уже строго повторила тетя Варя, вставая.

Нина молча уцепилась за костлявое плечо старой цыганки и, шатаясь как пьяная, пошла за ней вниз по Лубянке. Ни она, ни тетя Варя не заметили, что из окна второго этажа за ними пристально наблюдает следователь ЧК Максим Егорович Наганов.

Дороги на Живодерку Нина почти не помнила и даже не смогла понять, когда, в какой миг прекратился дождь, а стук капель сменился взрывом испуганных и радостных голосов: они пришли домой. Сразу сбежались цыгане, несколько пар рук подхватили ее, повлекли в тепло, принялись раздевать, растирать, утешать, жалеть… Сквозь голоса пробивались треск дров в печурке, звон ложечки в стакане с чаем, хлопки – кто-то торопливо взбивал подушку…

– Где мои девки? С кем они? – из последних сил спрашивала Нина.

– Не беспокойся, у Трофимовых сидят, чай с сахаром дуют! А ты ложись! Голодная?

– Что спрашиваешь, дура? Кто нынче не голодный?! А она с поезда, не пимши, не емши! И в Чеке, поди, штей с мясом не налили!

– Штей! Бога моли, что живая выдралась! Слышишь, Нинка, счастливой родилась!

– Что мелешь, безголовая?! У девки муж и сын померли, да отец, да сама еле жива осталась, а эта…

– Что отец? Что отец?! – вскинулась Нина, рывком сбрасывая с себя одеяло и садясь на кровати. Перед глазами тут же поплыли огненные круги, она зажмурилась, неловко вцепилась руками в одеяло и сквозь зубы переспросила: – Тетя Варя, что с отцом? Что с другими нашими?

– Ниночка, полежала бы сперва, отдохнула… – взмолилась тетя Варя, яростно сверкая глазами на попятившихся от кровати цыганок, но Нина отчаянно замотала головой.

– Говори сейчас, не то помру!!! Думаешь, смогу лежать?! Думаешь, засну?! Ради бога, бибинько[3], жив отец?! Не мучай меня!

Тетя Варя тяжело вздохнула, опустила голову. Нина молча закрыла лицо руками. Цыганки, переглянувшись, одна за другой начали потихоньку выходить из комнаты. Последняя, нагнувшись, поворошила кочергой головешки в «буржуйке», взметнувшееся пламя запрыгало на деках двух гитар, висящих на бревенчатой стене, отразилось в пыльном оконце, за которым метались мокрые кусты сирени, вспышкой осветило большой портрет молодой цыганки в белом платье, с косами, переброшенными на грудь.

– Почему бабушкин портрет здесь? – не отнимая рук от лица, невнятно спросила Нина. – Он же внизу, в гостиной, висел, над роялем… Зачем сняли, кто позволил перенести?

– Ай, где та рояль, где та гостина… – безнадежно махнула рукой тетя Варя. – Вот что, девочка… Сиди, пей чай да слушай.

Дом деда Нины, дирижера знаменитого хора, был когда-то самым большим на цыганской улице Живодерке. Сын дирижера Яков женился на таборной цыганке, несколько лет прожил с ней в Крыму. Там, на берегу теплого моря, родилась курчавая, глазастая, смуглая девочка, которую крестили Антониной, но местные цыгане называли ее Цинкой. Это цыганское прозвание удивительно подходило голенастой, взъерошенной, черной от загара девчонке с блестящими, как у зверька, глазами и пронзительным голосом, который, когда она загоняла по вечерам домой младших братьев, слышен был от берега моря до дальних степных лиманов. Братьев у Цинки было четверо, и все они родились в Крыму. Девочке шел шестой год, когда ее семья вернулась в Москву. Младшая сестра Дина родилась уже на Живодерке.

По примеру многих хоровых цыган Яков отдал сыновей в реальное училище. Учить дочь он не собирался, но Цинка попросилась сама. Яков сначала был против, но, выслушав жену, пожал плечами и согласился: «Хорошо, если хоть год отучится, а там и сама сбежит».

Отучилась Цинка, к изумлению цыган, целых пять лет: ни одна из девчонок с Живодерки до нее не получала такого внушительного образования. В гимназии ее называли Ниной, и это имя прилипло к ней еще крепче, чем детское прозвище, оставшись с нею навсегда. Обладая живой и цепкой памятью, Нина училась с искренним интересом, без труда запоминала стихи, ей легко давались иностранные языки, а на приготовление уроков никогда не уходило больше часа. При этом с двенадцати лет девочка сидела по вечерам в хоре отца. У нее было чистое, звонкое сопрано, взлетавшее над всеми голосами в заоблачные выси верхних партий, и в хоре Нину ласково звали «наш звоночек».

Красавицей Нина себя никогда не считала: вся красота, по ее мнению, досталась младшей сестренке Дине, строгой сероглазой смуглянке. Нина, впрочем, ничуть не переживала из-за этого, чувствуя, что ее темная смуглота, длинные, «татарские», как у всех Дмитриевых, глаза, широкие брови вразлет, сухие, немного резкие черты нравятся гостям ресторана ничуть не меньше, – и не ошибалась.

Девушке было шестнадцать лет, когда на одной из многолюдных цыганских свадеб ее увидел Ромка Баулов из известной в Петербурге хоровой семьи. Неделю спустя в доме отца Нины уже сидели сваты. Яков колебался: партия представлялась весьма достойной, но дочь, на его взгляд, была еще слишком молода для замужества. Потихоньку от гостей он послал к отсиживающейся наверху Нине жену. Дарья вернулась быстро, едва пряча улыбку, незаметно кивнула мужу – и через полчаса Яков уже на весь дом звал дочь подавать вино будущей родне.

Жених в самом деле понравился Нине. Ромка был высоким, широкоплечим, глазастым, хорошо играл на гитаре и, несмотря на неполные восемнадцать лет, уже пел в хоре «Виллы Родэ» первые партии. Кроме того, Нине льстило, что ее сосватали в такую богатую и известную семью, и она уже видела себя примадонной петербургского хора, выступающей с романсами для августейшего семейства: последней чести оказалась удостоена Ромкина мать, красавица Марья Баулова, знаменитая Маша Лунная.

Маше Лунной к тому времени не исполнилось еще и сорока; в ее иссиня-черных густых волосах, уложенных в высокую прическу, не было ни одной седой нити. Она носила строгие, в талию, платья, великолепно подчеркивавшие ее точеную фигуру, бриллианты, подаренные именитыми поклонниками, и пела жестокие романсы так, что газеты в своих рецензиях захлебывались от восторга. Свекровь внушала Нине почтение, трепет и непоколебимую уверенность в том, что ей никогда не будет позволено исполнять в хоре «слезные» романсы из репертуара Лунной. И действительно, в первый же день, когда юная супруга готовилась выйти с мужем в ресторан, Маша Лунная сухо сказала ей: «Мы с тобой, милая, прямо сейчас уговоримся: моих романсов ты не трожь, все равно не понимаешь в них ничего, – а песенки под пляску все твои».

Так и случилось. Все годы своего замужества Нина исполняла в хоре «Ваньку-Таньку», «Обманула-провела» и «Пудрится-румянится», не решаясь даже в кругу цыган, даже шутки ради напеть репертуар Маши Лунной. Но, несмотря на это, неприязнь свекрови молодая женщина чувствовала всей кожей. Они не ссорились в открытую: Маша Лунная, считавшая себя «благородной», не опускалась до скандалов с невесткой и никогда не повышала на нее голоса. Последнее, впрочем, делать оказалось нетрудно, поскольку все разговоры примадонны с женой сына можно было легко пересчитать по пальцам.