– Дай мне, дай… – пробормотала я, еле дыша от волнения.

Ариша подала мне камень, а сама, схватив подушку, побежала затыкать окно. Откуда-то слышались голоса прислуги, пока не понимавшей, где что разбилось, однако ни Ариша, ни я – мы не торопились позвать на помощь.

Вдруг Ариша отшатнулась от окна – я еще путалась дрожащими пальцами в холодной ленте, завязанной крепким узлом, – и громким шепотом прошипела:

– Там они! Стоят под окошком! Николай Андреевич!

– О Господи! – вне себя от острого счастья выдохнула я. – Что он, каков он? Да помоги же мне встать, я хочу его видеть!

Я то снова и снова пыталась развязать узел, то порывалась вставать. Подскочила Ариша, проворно дернула ленту, листок бумаги упал мне в руки, и я прочла строчки, написанные полузабытым почерком Жерве (после той сцены в парадном я все его письма сожгла, жалела об этом и перед собой стыдилась этого):


«Да, я виноват перед Вами, да, я изменил Вам пошло и отвратительно, но минуту этой слабости я искупил такими страданиями, каких не пожелаешь и врагу. Если я до сих пор еще не пустил себе пулю в висок либо не сделал этого же руками вашего брата или какого-то иного своего врага, то лишь потому, что во мне жила надежда увидеть Вас, отыскать в глубине Ваших глаз прощение. Теперь осталась только тень этой надежды. Дайте мне знать, где и когда я смогу увидеть Вас, или через пять минут я застрелюсь под Вашим окном!»


Все письмо было забрызгано чернилами, плохо очиненное перо в нескольких местах порвало бумагу, и это почему-то тронуло меня необычайно!

У меня полились слезы. Кажется, все это время нашей разлуки я ждала не оправданий его, а покаяния, искреннего раскаяния. За эту столь долго чаянную искренность я могла простить все!

И я забыла обиду, забыла ревность, забыла свое оскорбленное достоинство. Это вновь был миг полного подчинения любви, пребывания в бессловесном рабстве у нее.

Не думая о своей ноге, я метнулась с дивана. Ариша едва успела меня подхватить и помочь мне не то допрыгать, не то доковылять до окна. Не чувствуя холода, я припала к нему и увидела внизу простоволосого, в расстегнутой шинели Жерве, стоявшего на парапете Мойки-реки над темной водой так спокойно, словно он стоял на твердой мостовой. В руках у него был пистолет, и, выстрели он себе в голову, тело его упало бы в реку и было унесено бы в Неву.

Он увидел меня в окне и пошатнулся. Я только и смогла, что схватиться за горло.

– Ариша, дай перо, бумаги! – прохрипела я. Она подбежала, я торопливо, вкривь и вкось – перо почему-то оказалось так же плохо очинено, как у Жерве, и кляксы сыпались кругом, и это сходство показалось мне символично! – начеркала:


«Приходите на наш масленичный бал. Жду».


Торопливо помахав бумагой, чтобы просохли чернила, я примотала письмо тою же лентою к тому же камню и, просунув руку в разбитое окно, кое-как швырнула вниз.

Я видела, как Жерве, следя взглядом полет камня, чуть покачнулся, и взвизгнула от ужаса, что он сейчас упадет и утонет – и я лишусь его в ту же минуту, как обрела вновь. Но он поймал эквилибр, удержался, спрыгнул, подобрал письмо, прочел и, снова отыскав меня взглядом в окне, низко, в пояс, поклонился, а потом убежал, прыгая как мальчик.

– Да вы порезали руку! – вскричала Ариша испуганно, но я только счастливо улыбнулась, глядя на кровавую царапину.


Бессмысленно описывать мое состояние в тот день и в прочие дни, оставшиеся до бала! Кто любил, поймет меня без слов, кто не любил… ну, тому никакими словами не описать безумия, мною владевшего!

На масленичный бал должно было съехаться великое множество народу, несмотря на то что такие балы шли сейчас один за другим. Их вообще старались не пропускать все мало-мальски светские люди, пропустить их – значило обречь себя на долгую скуку, ведь предстоял Великий пост, когда балы не давались и представления в театрах не шли, можно было только концерты посещать или светские салоны.

Князь Борис Николаевич решил, что я спятила, поскольку раньше я могла в последнюю минуту отменить поездку на бал, если у меня прыщик на щеке вскакивал, а тут намеревалась показаться на люди хромая, с костылем!

Впрочем, этот костыль имел вид необычайный и совершенно колдовской. Черного дерева, с рукояткой, украшенной бриллиантами… Он принадлежал некогда бабушке моей, графине Строгановой, и она пользовалась им в самом начале своей болезни ног. Был он сделан для нее каким-то богатым немцем, приятелем ее мужа, в нее тайно влюбленным, очень страдавшим, когда она ушла от мужа и он лишился возможности ее видеть, но следившего за ее жизнью издалека, и эта трогательная история мне пришлась очень по душе, хоть и растравляла мои раны. А может быть, именно поэтому? Прав, сто раз прав был Гейне, назвавший любовь зубной болью в сердце, – ведь мы непрерывно трогаем языком ноющий зуб, снова и снова причиняя себе боль, мучаясь, но не в силах перестать себя мучить.

Собственно, этот костыль продиктовал мне и манеру моего туалета.

Я знала, что танцевать не смогу, поэтому выбрала для себя роскошное платье из тяжелого голубого штофа; надела диадему с бриллиантовой звездой, а более никаких украшений, кроме двух газовых шарфов, которые были вплетены в мои волосы, уложенные на затылке. Один шарф был голубой с серебряными звездами, а другой – белый с золотыми, они ниспадали до полу и легко взлетали при движении.

Помню, князь Петруша Вяземский совершенно ошалел при виде меня и потом всем, кто был и не был тогда у нас, двадцать раз уши прожужжал о том, до чего я была ослепительна в этом наряде, со своим «старозаветным костылем».

Он даже написал тогда экспромт в мой альбом:

Костыль – Вам дар небес:

Любите Ваш костыль!

Он был для Вас судьбы полезною указкой,

И в школе жизни он Вам указал на быль,

Когда Вам жизнь была

Одной волшебной сказкой…

До чего же странно, что незамысловатый стишок сей, созданный вроде бы в насмешку над тем, что я, всегда порхавшая по паркету, переходя из одних объятий в другие, нынче не могла танцевать, а бродила, тяжело опираясь на свой костыль, – до чего же странно, что он словно бы определил суть того бала, ставшего для меня одним из величайших разочарований в жизни.

Да, как вспомню те бесконечные минуты ожидания, сначала трепетного, счастливого, а потом мучительного, безнадежного…

Жерве так и не появился.

Конечно, тревога моя была о том, что с ним случилось несчастье, но лишь до тех пор, пока не приехал брат Дмитрий (он воистину стал с некоторых пор недобрым вестником моей любви!) и не открыл тайну, почему Жерве не приехал.

Оказывается, еще накануне он заехал в домашний карточный притон, который держал некий господин Долгашов, носивший также фамилию Смоленский. Это был изрядный шулер, составивший себе состояние нечестной игрой. Об этом многие знали, однако отчего-то шулерство – та же кража! – не считалось слишком уж позорным, особенно если им увлекался не человек из общества, а держатель карточного стола, как бы заведомо отпетая персона. Конечно, бывало, что самых отъявленных шулеров высылали из столиц или даже из России, окажись они иностранцами, иных арестовывали, но это уж из-за каких-то самых вызывающих случаев мошенничества или если проигравшемуся взбредала охота свой позор выставить напоказ. Но такие эпизоды были редки, и шулерство процветало. Муж мой в молодые годы отдал дань картам, но вскоре бросил; свекор мой много проиграл; но ни я, ни брат мой, к счастью, азарту случайной удачи подвержены не были. Брат о том, что Жерве играл, узнал из разговоров кавалергардов, которые были там с ним. Сели за столы за полночь, встали под утро – но уже других суток. Играли в штос, иначе называемый фараоном или банком. Жерве понтировал и не раз за это время проигрывался в пух, не раз возвращал свое добро, не раз его увеличивал, но к концу каким-то образом все остались, как говорят игроки, при своих. Тут же, возле столов, измученные, все игравшие упали спать. Сколь я понимаю, о моем бале, о нашей встрече, о том, что намеревался застрелиться из-за меня, мой бывший любовник просто забыл.

Разумеется, Дмитрий не знал, что я ждала Жерве: он просто рассказывал, как низко пал человек, некогда меня оскорбивший, надеясь доставить мне удовольствие, но вбивая этими словами последний гвоздь в крышку гроба моей любви.

Выслушав его, я перевела разговор на другое, а когда осталась одна, обнажила руку, на которой еще видна была царапина, вспомнила ту сцену у окна… и засмеялась над собой!

Вот именно – не заплакала, а засмеялась.

Этим смехом все и кончилось в моем сердце. Сейчас, задним числом, можно, конечно, приписывать себе какую угодно силу характера, но я поклясться могу, что Жерве умер для меня в это мгновение, и, видимо, он это почувствовал, а может быть, еще какой-то стыд в нем оставался, потому что больше не получала я от него писем и вообще его не видела. В приличном обществе он бывать перестал, зато предался вовсе неумеренному разгулу, который его в конце концов и сгубил.


В то время блистала некая графиня Юлия Самойлова, если не ошибаюсь, постарше меня лет на семь, возлюбленная, к слову сказать, знаменитого художника Брюллова и персонаж многих его картин. Она была урожденная Пален, по матери Скавронская, по отцу… пожалуй, тут можно сказать, что происхождения она была довольно скандального: для примера, ходили слухи, будто к ее происхождению причастен муж ее бабушки, красавицы Екатерины Скавронской, известный куртизан и мальтийский рыцарь Юлий Литта! Конечно, это считалось семейной тайной, но, как о всякой скандальной тайне, о ней очень много болтали в обществе.

Эта скандальность сохранилась в поведении Юлии Павловны. Она была истинный Дон Жуан в юбке, с той лишь разницей, что статую командора она пригласила бы не к ужину, а в постель. Эпатировать публику она обожала: хлебом ее не корми – дай только выставить на всеобщее обозрение свои проказы. Когда бы я была Дюма, я непременно сделала бы ее героиней авантюрного романа, только роман тот вышел бы, к несчастью, совершенно неприличным! Пожалуй, она скорей была бы подходящей героиней для Понсон дю Террайля или вовсе для Поля де Кока, фривольнейшего из всех французских писателей! По сравнению с ней я, которую называли львицей, звездой и бальзаковской женщиной, просто скромнейшая пансионерка. Вот она была истинная львица, без всякой лести!