Андреас молча спрятал камень, затянул шнурок кошелька. На мгновение она испугалась. Может быть, она обидела его, огорчила, рассердила? Но тотчас поняла, что нет, это другое… Андреас опустился на табурет, наклонил голову и приложил ко лбу ладонь.

— Больно? — спросила с тревогой Сафия, быстро подходя к нему.

— Нет, нет… — он опустил руку и посмотрел на Сафию так нежно, будто все в ней понимал, и потому все прощал и любил. — Но почему любовь — так страшно и губительно?.. А вы — судьба…

— Нет, Андреас, нет! Судьба страшная и губительная, а я хочу защитить вас…

— Каждая женщина — судьба для кого-нибудь, — сказал Андреас с этой мужской печалью знания. Иногда ей чувствовалось, что он как мужчина знает что-то такое печальное и неизбывное в бытии; что-то такое, чего она узнать не может…

Но с камнем он так и поступил, как она сказала. Отнес Бэру; и тот сразу узнал работу Андреаса и хорошо, как надо, за нее заплатил. Часть денег Андреас отдал матери, остальные раздал…

* * *

Часто на нее находило смятение… Так неожиданно все, так странно… с трудом привыкала к тому, что из ее мечты он превращался в живого человека из плоти и крови… И она была с ним и говорила с ним… Странно и даже немного мучительно…

Андреасу стала интересна ее работа. В христианском городе он видел ткацкие станки, за которыми работали сидя. Но у Сафии станок был совсем другой. В сущности, это было что-то вроде простой деревянной рамы, на две параллельные планки натянуты были продольно нити основы, навой был узкий. Ковры получались совсем небольшие. Станок был совсем низкий. Сафия иногда работала, поджав под себя ноги, но чаще всего — на коленях. Андреас смотрел, как она пригибается, вытягивает вперед руки. Сам он сидел на табурете, опершись ладонями о колени и чуть подаваясь к ней, чтобы лучше видеть; а полы своего темного жилета отводил назад — так ему удобнее было…

Однажды он сказал ей задумчиво:

— Вы похожи на насекомое…

— На какое? — быстро спросила она.

Она не прерывала своей работы, так можно было не поднимать голову, не видеть его лицо. Больно было видеть его лицо.

— Вы похожи на красивое насекомое, — говорил он все с тою же задумчивостью странной; и она не понимала, что это — он так странно уверен, что говорит ей приятное, или он так утонченно и мучительно для нее издевается над ней?.. — Вы похожи на паука…

Она молчала и чувствовала обиду и свою незащищенность в своей любви к нему.

— Я вас обижаю? — вдруг произнес он этим своим мужским голосом, таким отчетливо-напевным и нежно-тревожным. Это был голос близкого; не ближнего, а близкого.

— Нет, ответила она искренне. — Вы не можете обидеть меня, я знаю.

Такая теплота сделалась у нее на сердце, оттого что он тревожился о ней.

— Вы ни на кого не можете быть похожи. Вы — единственная, — сказал он. — И тотчас — Я скажу вам, на кого вы похожи…

Она работала, не поднимая головы.

— Единственная и все-таки на кого-то похожа, — быстро проговорила она. Было как-то странно-весело и тревожно противоречить ему.

— Но вы послушайте… — в голосе его тоже появилось веселье, и еще — детская повелительность. Но вдруг он прервал себя. — Как мне нравится видеть мои глаза отдельно от моего лица, — чуть приподняв руку, он протянул свою ладонь к лицу Сафии. — Пожалуйста, поднимите голову, — он просил. — Покажите мне мои глаза…

Она послушно подняла голову и чувствовала, что краснеет, щекам стало жарко, и это было хорошо; ей показалось вдруг, что она красива…

— Вы напоминаете мне Арахну, древнюю ткачиху, — сказал он.

Она не знала, что это за Арахна; и это ее незнание было ей обидно. Но эта обида была ничто, развеялась легко, потому что расцвела ее веселая гордость знаниями Андреаса…

— Я читал одну такую большую поэму, незавершенную, латинскую, — задумчиво начал он…

Она поняла, что он будет говорить долго, и оставила свою работу; молча сидела, распрямившись и поджав под себя ноги. Было так приятно слушать его. А прежде она никогда не любила слушать, любила говорить сама…

— … незавершенную, латинскую, одного древнего поэта — Овидия. Эта поэма называется: «Метаморфозы», что означает — «Превращения». Люди превращаются в цветы, в потоки речные, в мраморные статуи… Это далеко отсюда, за морями. И море там теплое, небо яркое, и растения нежные… Там жила Арахна, она была ткачиха, а отец ее был красильщик. Овидий особенно выделяет то, что Арахна была незнатного происхождения. Художники, те, кому ремеслом служит искусство, — это совсем особое что-то, поверьте мне, я знаю!..

Это «… поверьте мне, я знаю!..» вырвалось у него с такой болью… И она с болью подумала о том, что болезнь лишила его этого счастья — жить любимым ремеслом-искусством…

Но Андреас пересилил эту свою боль и продолжал:

— Художник не может быть знатного происхождения, это давило бы на него. Его знатность, богатство, счастье, красота, все!.. вся жизнь его — в его искусстве… Это хотел сказать Овидий, я знаю. И Арахна была, конечно, счастлива. Более того, — теперь Андреас говорил чуть возбужденно, говорил громко и уверенно; но в его больших темных глазах была беззащитность; он смотрел на Сафию, искал опоры… — более того, я знаю, что Арахна была совершенно счастлива! Овидий это понимал. Но боюсь, мало кто еще сможет это понять. Потому что нам внушено, что высшее счастье для человека — это совокупление и зачатие себе подобных. Но почему считается каким-то запретным, едва ли не постыдным счастье творения чудесного, когда человек трудится душой, сердцем, сознанием, руками; позабыв, кто он — мужчина, женщина, ребенок, старик. Почему это мы должны быть счастливы, как обезьяны похотливы? Почему не можем быть счастливы, как пчелы и муравьи, творящие существа?.. — Она снова опустила голову. Но он искал опоры в ее глазах, она знала, и снова стала смотреть на него. — Почему не можем быть счастливы, как Боги, творящие Боги? — произнес он громко. — Арахна была счастлива Божественно, а не животно; ее счастье было равно счастью Божественной девственницы, богини всех ремесел Афины. И Афина не могла этого вынести; она восприняла как оскорбление то, что человек может быть счастлив, как Бог. Она увидела, что вытканная Арахной ткань красивее ее, Афининой ткани. И Афина разорвала ткань Арахны; а когда Арахна в отчаянии хотела уйти из жизни, потому, что это страшно — ненависть Божества; тогда Афина вынула ее из петли и превратила в паука. И среди многих пауков есть один вечно живущий; этот паук не совокупляется, у него не бывает потомства, он питается растительной пищей и нити его не служат ему для пленения других насекомых; и он все ткет и ткет бесполезную ткань паутины, которую осень ветром уносит, разрывая… А он все ткет и ткет… Этот паук — Арахна… И это поразительно, не так ли? Другие женщины, и в книгах о них, и в жизни, только совокупляются и рожают детей, или же стремятся к совокуплению и деторождению; и только в этом — их счастье и страдание. Одна Арахна творила искусство, и за это ее наказали так страшно! Какая несправедливость мучительная, какая боль… — голос его прервался на мгновение, и он сказал почти тихо, — Вы напоминаете мне Арахну… — она хотела было что-то сказать, но он остановил ее повелительным взмахом руки, и голос его снова окреп. — Это не все!.. Погодите, не прерывайте меня… Арахна была восточная ткачиха; и станок ее был такой, как ваш; и когда она работала, вот так, как вы, она и вправду походила немного на паука. Но это красиво, теперь я вижу. А в древности греческие и римские станки были такие большие, ткачиха должна была ходить вдоль… И в христианском городе за ткацкими станками работают, сидя; эти станки тоже довольно высокие и устроены сложнее вашего. И на них можно больше наткать… Но ваша работа лучше… И это, наверное, вечная борьба. Борьба между «больше» и «лучше», борьба Запада с Востоком, борьба Афины с Арахной… — он вдруг замолчал.

— Можем ли мы думать, что Арахна победила? — спросила Сафия.

— Конечно, победила, — Андреас снова оживился. — Она победила, но Афина разорвала ткань, сотканную Арахной, а саму ткачиху превратила в паука. Вы согласны побеждать так? — он посмотрел на Сафию и улыбнулся доверчиво.

— Я согласна, а вы?

— Я тоже, — он тихонько, доверчиво засмеялся.

И вдруг она как-то сразу оценила всю тонкость его рассуждений и догадок; и эта радость охватила ее; радость, оттого что он такой, так может…

Он вдруг поднялся. И в тот же миг она легко вскочила и обняла его.

— Я страшно люблю вас… — она почти прошептала, касаясь губами его теплой щеки.

Он разомкнул ее руки, взял ее руки в свои, держал теплыми пальцами.

— …страшно… — повторил он грустно и покорно.

И она поняла вдруг тяжесть этого слова, этого «страшно»…

* * *

Она показывала ему ковры, которые ткала на заказ. Темный синий, почти черный, с узором серебряным цветочных вытянутых чаш вокруг тонкой звезды с шестью концами — щита древнего иудейского царя Давида. И неровно красный, теплый своей краснотой, с золотыми узорными львами, голубями и гранатовыми деревьями. И лиловый, с большой серебряной короной и светлыми венками никогда не бывших на свете цветов. И белый, затканный весь витыми светло-фиалковыми колоннами, перевитыми красно-голубыми цветочными гирляндами. И темно-голубой — в золотых звездочках и странных изящных переплетениях напевно-изогнутых линий. И совсем почти черный — с белыми арками стрельчатыми, с красивой тонкой золотой короной и серебристым венком вокруг нее. И переливчатый бордовый — снова с узорными львами золотыми и тонким щитом царским, который звезда с шестью концами…

Какое это было радостное наслаждение — видеть восхищение в этих чертах его прелестного лица, в его глазах, губах…

Его удивило, что поверхность шерстяного ковра такая игристая, отблескивающая, будто шелковая. Она сказала, что в этом ковре совсем немного шелковых нитей, а бывает, что она прибавляет и льняные. Но самое обычное, что служит ей для работы — шерсть, овечья или козья. И важно, как эта шерсть окрашена…