Ведь он болен, ведь он нуждается в помощи и защите…

Она подумала и решила так: прежде она боялась, что он не ответит ей взаимностью; он был щеголь, хороший мастер, а после и невеста у него появилась… Да, но тогда он был здоров, а после ведь он болен стал… Она еще подумала… Ведь она не верила, что даже больной он ответит ей взаимностью… И она почувствовала стыд. Ведь втайне, не признаваясь себе открыто, она надеялась, что больной и бедный он все же ответит на ее любовь… Но теперь все равно… Теперь он с ней…

Она думала о его странной иронии; об этой его странной общительности, скрывающей столь же странную замкнутость. Все время вспоминала это совсем открыто детское в его голосе; он говорил, как очень умный, но, конечно, лишенный взрослой практичности ребенок… И она все время вспоминала тот самый первый разговор с ним, когда она (кажется, так?) сразу решила, что он безумен и что она напрасно говорит с ним, тягостно стало говорить… Или не так было?.. Она вспоминала его глаза, черные, огромные; и чуть ссутуленные плечи, и то, как он не сводил с нее взгляда…

Но только бы не потерять его!..

Она сидела у станка, поджав под себя ноги, оставив работу…

Она вспоминала, как разумно он говорил вчера, как точно и тонко все подмечал в узоре ковра — композицию, все цвета, элементы… Она то и дело искренне им восхищалась и это радовало его, так радовало… он искренне был готов отдать эту свою тонкость — ей…

Однажды он спросил ее, что она думает об одном человеке, портном из еврейского квартала. Она полагала, что этот человек тоже болен безумием и потому общение с ним может быть вредно для Андреаса.

— Я не хотела бы, чтобы вы с ним говорили, — сказала она смущенно.

— Почему? — жестко спросил Андреас.

— Вы, такой, каким я вас определяю… — начала она, замирая.

Но он уже понял. Он всегда легко доходил до сути.

— Благодарю вас за то, что вы заботитесь обо мне, — сказал он мягко и горестно. — Но не надо оберегать меня от жизни. Ведь жизнь сама не бережет меня, только бьет…

Иногда они спорили и она так противоречила ему, что он даже сердился и переставал понимать ее…

— Если вы так любите меня…

Но тут уже она быстро поняла его.

— Я противоречу вам, чтобы не унижать вас. Мне хочется все время соглашаться с вами, даже не слушая ваши слова, едва услышу звучание вашего голоса, такого мягкого и доброго, и такое очарование вашей доброты и беззащитности в этом голосе… Но это было бы унизительно для вас, если бы я все время соглашалась с вами… Для меня все в вас так умилительно и чудесно… Помните, как вы спросили, где отхожее место и пошли… А я все думала, не больно ли вам, как это у вас… мне и это в вас умилительно… а прежде мне и думать было противно, что у людей такое… Господи, что я говорю?.. И как вы моете руки, и едите… И все в вас, все… — он внимательно слушал ее и казался смущенным. — И мысли ваши чудесные, — быстро продолжала она…

— Мысли, они летают, носятся в пространстве, и сами находят человека, нужного им, — певуче проговорил он. — Вот послушайте, какая у меня сейчас возникла мысль… Послушайте… Я святой… я слепой…

— Чудесно! — воскликнула она с искренним восхищением…

Они еще долго говорили и порою он спрашивал:

— Интересно?.. Вам интересно?..

И она отвечала с восторгом и нежностью:

— Да, да, говорите!..

Он стал ее советчиком и направлял ее в ее ремесле. В его прежнем ювелирном деле было одно общее с ткачеством — узоры. Он еще многое помнил из своего ремесла-искусства. Мать его много лет была прядильщицей и он умело определял доброту тканей и ниток. Было так чудесно ощущать его влияние на себе, поддаваться его очарованию, обаянию. Хотелось слушать и слушать звучание его голоса. Но теперь она изумлялась не только красоте его лица, но и красоте его ума…

Кроме ткачества, у нее было еще одно ремесло, она причитала после похорон и ей за это платили. Покойника полагалось оплакивать семь дней, сидя на полу, разорвав ворот одежды. Но не всякая женщина могла причитать, одни просто не умели говорить складно, другим мешали слезы и отчаяние. Поэтому приглашалась женщина нарочно для хорошего оплакивания. Такая женщина называлась «зугерун», то есть даже и не «причитальщица», а «говорщица»; потому что ей надо было не плакать и причитать, а складно говорить… Этому умению Сафия тоже научилась от своей бабки; та умерла, когда девочке было десять лет, и с тех пор Сафию приглашали одну; считалось, что она лучше всех это умеет — говорить о покойном…

Она начала было рассказывать Андреасу, как это интересно. Мертвого легко любить, легко испытывать к нему добрые чувства. Мертвый такой таинственный и хороший. И такое возбуждение и увлечение, когда говоришь… Она предложила Андреасу пойти послушать ее. Но он не захотел, не проникся, только произнес настойчиво:

— Переменим тему…

Она тотчас испугалась, что чем-то обидела его, но он уже улыбался. И больше она об этом своем ремесле не говорила с ним…

* * *

Когда ей уже было четырнадцать лет, свахи стали особенно настойчиво приходить в дом отца. После она поняла, что не была такой уж плохой невестой, ведь ее ремесла могли быть доходными, если бы кто-нибудь следил, чтобы ей хорошо, как надо, платили. Иногда приходили и сами матери сыновей-женихов. Отец не заставлял ее выходить к этим женщинам. Она слушала из-за занавески, поглядывала. Тупое самодовольство этих женщин, спесивая гордость своей семьей, своим родом вызывали у нее отвращение…

«Нет, убегу, — думала она. — Не хочу жить в доме у такой… Не хочу спать в одной постели с чужим человеком. Не хочу иметь детей, это мне противно…»

И сердцу делалось так больно от ужаса и отвращения.

Но отец обычно даже и не говорил со свахами, отвечал коротко: «Нет». Так они и уходили. Только одной женщине, которая говорила спокойно и доброжелательно, он сказал о своей дочери:

— Пусть ткет. Ей еще многому надо учиться.

— Учиться — не учиться, — устало усмехнулась женщина. — Думаете, выучится — легче замуж будет отдать? — И ушла.

Девочка робко вышла из-за занавески и подошла к отцу.

— Не бойся, — сказал он, — я тебя не отдам. — Помолчал. — И то, что могу, сделаю для тебя.

Она прижалась к отцу, лицом к его груди. В мастерской был густой, какой-то дегтярный что ли запах. Так пахли толстые кожаные подошвы, и одежда отца так пахла. Когда она была маленькая, она сидела возле ведра с водой и играла обрезками кожи мелкими. Они были как будто люди, а вода в ведре — как будто их море.

В том же году, когда ей было четырнадцать лет, к отцу пришел человек и заказал спрятать в каблук драгоценный камень. Драгоценности не выпускали из города, надо было платить пошлину. Кто-то направил этого человека к сапожнику Раббани; заплатить даже самую большую плату сапожнику за такую услугу было все равно дешевле, чем платить даже самую малую пошлину. Отец тихо поговорил с этим заказчиком и сказал, что сейчас все сделает. Человек подошел к его табурету и встал так, чтобы следить за работой сапожника. Сафия смотрела тихонько, за занавеской ее нельзя было увидеть, да человек и не глядел на занавеску.

— Если я захочу, — сказал отец заказчику, — я прямо у тебя на глазах возьму себе этот камень, ты и заметить не успеешь!

Человек засмеялся и быстро стал говорить, что верит, доверяет сапожнику, тот молчал.

— Да не хотел я вас обидеть! — воскликнул заказчик и сел на другой табурет, нарочно отодвинув его подальше.

Гирш Раббани, должно быть, знал, что Сафия за занавеской. Он взял камень на ладонь и подошел поближе, совсем близко…

— Чудо — огранка! — восхитился он. — Это не Андреаса Франка работа?

У Сафии сердце больно дрогнуло в груди.

Человек отвечал, что да, это работа Андреаса, и что он хотел бы уговорить Андреаса гранить краденые камни, но тот, конечно, не согласится.

— Не согласится, — отец кивнул, сел на свой табурет и насадил башмак заказчика на особый железный стержень с широким наконечником. — Не согласится, он такой честный парнишка, так искренне верит в Бога, — в голосе отца послышалась эта странная тонкая насмешливость, смысл которой Сафия не всегда для себя уясняла…

Она видела этот драгоценный камень. Он был живой; словно маленький цветок розы, словно сердце… Он, казалось, излучал нежную теплоту… Хотелось взять его, унести и не отдавать… Но она знала, что для нее это — сердце, Его сердце; а есть и другие, и для них это — драгоценный камень, пробуждающий людское вожделение. И если бы она взяла себе этот алый свет, эту нежную теплоту, другие назвали бы ее простой воровкой, укравшей драгоценный камень из простой жадности…

За обедом отец молчал, потом вдруг сказал:

— А жаль, могли бы оставить себе… Но ничего, мы свое получим! — надул губы так, что она засмеялась невольно, и сам засмеялся…

Сафия теперь рассказала Андреасу этот случай. Он молча вынул из кошелька драгоценный камень и показал ей на ладони. Сафия сразу узнала камень. Андреас рассказал ей о Золотом Кристофе и спросил, был ли похож на Кристофа человек, что тогда приходил к ее отцу; но Сафия не запомнила того человека.

— Я дарю вам этот камень, — сказал ей Андреас как-то торжественно и беззащитно, с детской решительностью в голосе.

У нее сделалось такое необычайно радостное ощущение, будто этим подарком он торжественно как-то скрепляет их отношения, и теперь они будут вместе уже словно бы с полным правом… Она подумала, что, должно быть, каждой женщине хочется такого торжественного скрепления отношений, будь то свадебный подарок, брачный договор, венчание; хочется обрести эту иллюзию полного права… Но ведь она обещала, что не будет стеснять свободу Андреаса, никак не будет…

— Нет, Андреас, лучше продайте этот камень; часть денег отдайте матери на хозяйство, а все остальное раздайте нищим, тем, у кого ничего нет. Я теперь не хочу, чтобы ваше сердце для меня заключалось в какой-то вещице, пусть самой драгоценной. Ваше сердце — это то, что для меня делает радостным все…