И сам Элиас не мог бы сказать, как же это все случилось. Он и не ссорился с Еленой. Моментами ему вдруг хотелось напрячь память и вспомнить, как же они расстались. Но не вспоминалось. А ведь это не могло сделаться так вдруг, чтобы она с маленьким ребенком вдруг ушла из его дома. Неужели он прогнал ее, заставил уйти? Разве он способен на такую несправедливость, жестокость? И если он это сделал, почему же его не мучит теперь чувство вины? Нет чувства вины, а есть ощущение, будто он в каком-то странном дурманном забытье, и не в силах думать и чувствовать полно и сильно. Все в городе знали его как справедливого и честного судью, он таким и оставался, но как-то тягостно было ему теперь в суде, какая-то тоска придавливала. И почему никто не осуждал его, когда он внезапно женился на госпоже Амине? Дом Вольфа она продала и перебралась вместе с дочерью в дом судьи Франка, а его жена Елена вернулась в мастерскую, где прежде работала, и стала жить в доме, где комнаты сдавались внаем… Вдруг он как-то тупо и странно думал — до тупой головной боли — почему никто не осуждает его? Как это так сделалось, что все будто в каком-то забытье, и все воспринимают, как во сне, когда может происходить что-то странное и невозможно что-то сделать сознательно, какое-то оцепенение. Двигаешься, действуешь, живешь, но в каком-то оцепенении…

Были и еще странные несоответствия, нелогичности. Например, временами он вспоминал, в каком запустении он видел дом Вольфа, а теперь его собственный дом, в котором хозяйничала госпожа Амина, казался ему уютным и нарядным. Но ведь и другим так виделось… И в конце концов этому возможно было найти простое объяснение: например, то, что Вольф обеднел, у него денег не было. Но почему Элиас не помнил своего первого впечатления о ней? Только смутно-смутно тлело зыбким огоньком на самом дне памяти, что она ему вовсе не понравилась. И как же так сделалось, что она стала его женой? Не мог вспомнить. Хотелось тереть виски пальцами, сжимать. Но не вспоминалось. Казалось нелепым, бессмысленным спрашивать об этом других. Но ведь никто никогда не заговаривал с ним об этом, никто ни разу не припомнил никаких подробностей, как он ухаживал за ней, как собрался на ней жениться… Он теперь был очень привязан к дочери госпожи Амины и покойного Вольфа, к Алибе, но все равно смутно, очень смутно помнил, что когда-то, в самый первый раз, девочка произвела на него странное впечатление. А вот теперь он с какой-то даже страстью заботился о ней, она казалась ему такой умной и красивой. И все в каком-то оцепенении. И сквозь это оцепенение билась, словно маленькое крылатое насекомое о стекло, чувство-мысль о том, что эту свою заботу, эту любовь он должен отдавать не этой девочке, а совсем другому ребенку. И здесь-то не было никакой загадки, никакой тайны. Она знал, что своему сыну он должен это все отдавать. Но знал умом. Сердце молчало, будто закаменело, и ни искорки живого чувства к мальчику. И еще было странное: все хвалили маленького Андреаса, восхищались его красотой и детским милым умом; но почему-то никто не осуждал его отца за то, что тот не заботится о сыне. Словно бы эта сторона существования Элиаса Франка окружилась невидимой, но плотной стеной, и все молчали, как зачарованные; ничему не удивлялись, не могли за эту стену проникнуть и не пытались.

Элиас порою ощущал это странное свое оцепенение, забытье, но ощущал как некую данность безысходности, как то, от чего нельзя, невозможно освободиться. А другие совсем ничего не ощущали и не задумывались, почему не ощущают; им довольно было вникать в свои дела, в свое собственное существование… Но это все как-то просто, упрощенно все… А ведь все было сложнее… Но как все было? Какое оно было во всей своей сложности? Не представлялось…

И Елена… Что думала и чувствовала она? Она могла бы возбудить к нему людскую ненависть. Наверное, любая женщина так и поступала бы совершенно безоглядно на ее месте. Почему она так не поступала? Что было причиной? Свойственные ей благородные чувства, не позволявшие низко мстить? Или тонкость материнского чувства подсказывала ей, что подобная месть, стоит лишь ее раскрутить, скажется не только на отце, но и на сыне? Или она просто все еще любила Элиаса?.. Все это проносилось в его сознании так быстро, скомканно, словно случайно прорвав эту невидимую плотную стену; прорвав силой быстроты; и от этой же быстроты, от этого усилия, с которым приходилось прорываться, оно утрачивало ясность, отчетливость, делалось рыхлым каким-то, зыбким, растекалось в исчезновении… В сущности, он и не думал о Елене, не мог…

* * *

Андреас все вырастал. Когда он был маленьким, мать возила его летом в деревню, где жила ее сестра. Но когда ему исполнилось семь лет, она стала бояться, что грубые сельские нравы повредят ему. Она вовсе не боялась, что он может воспринять что-то дурное, дурное не приставало к нему; она боялась, что его, такого чувствительного, может ранить открытое сильное проявление грубости, может причинить ему боль. Поэтому она перестала возить его к деревенским родным.

С шести до одиннадцати лет Андреас учился в монастырской школе. Мать его умела читать и писать, и еще до начала учения показала ему, как пишутся буквы, и научила складывать слоги и слова. В первый год она сама водила его до ворот монастыря. Утром рано вставала, кормила его завтраком, собирала, и шла вместе с ним. Но в семь лет он однажды сказал ей мило и ненавязчиво:

— Мама, посмотри, все ходят сами. Давай и я теперь буду ходить сам…

Она поняла, что он смущен тем, что его, одного из всех, провожает мать. Она больше не стала провожать его, хотя по-прежнему тревожилась о нем, и, работая в мастерской или дома, насильно заставляла себя не думать постоянно о том, не грозит ли ему какая опасность. Она старалась отвлекать себя мыслями о вкусном обеде, который она приготовит для сына, о лакомствах, которые она для него купит. Маленьким он очень любил, когда ему дарили игрушки, часто клал подарок под подушку на ночь, и так и засыпал, сунув под подушку маленькую свою ручку. Когда он подрос, он полюбил шумные подвижные игры, бегал с другими мальчиками, они бегали наперегонки, сражались деревянными мечами, кидали деревянные и тряпичные шарики, прыгали через канавы и пускали в воде самодельные кораблики. Все это с прерывистыми громкими звонкими криками, быстрым перебеганием, взрывами звонкого смеха, мгновенно вспыхивающими обидами и быстрыми примирениями. Однажды, когда к вечеру мать возвращалась из мастерской, она увидела, как лошади, запряженные в нагруженную крестьянскую повозку, едва не сшибли с ног ее мальчика, потому что Андреас как раз перебегал улицу, догоняя других ребят. Она очень испугалась, но понимала, что ей уже нельзя так оберегать сына, как это было, когда ему было совсем мало лет.

Но несмотря на всю ее тревогу за него, он доставлял ей много радости. Такой он был добрый, такой умный и способный, и все видели это и любили его.

Очень любил он качели*. Из еврейского квартала эта забава распространилась по всему городу. Большие качели установили и в одном тупике, неподалеку от улицы, где жили Елена и Андреас. По воскресеньям и праздничным дням дети не могли пробраться и покачаться, потому что на качелях качались взрослые девушки и парни. Но в обычные дни прибегали в тупик дети, взбирались на качели и качались подолгу. Андреас любил, когда ему удавалось высоко-высоко лететь. Он крепко держался за веревки обеими руками, и лицо его принимало выражение экстатически-восторженной чистой веселости.

Еще любил Андреас катать легкий деревянный обруч, подгоняя его прутиком. Мальчики всегда играли отдельно от девочек, которых и реже выпускали из дома на улицу. Поэтому мальчики и девочки часто стеснялись друг друга, сторонились. Но в то же время и осторожно дразнили друг друга, друг к другу приглядывались. Не одна девочка пленялась огромными темными сияющими глазами Андреаса, его открытой доброй веселостью. Но он ни одной не оказал предпочтения. Казалось, это состояние детской влюбленности, так свойственное детям, вовсе не было ему знакомо. Он со всеми своими приятелями, и с девочками тоже, был доброжелательным и ровно-веселым.

Мужской монастырь святого Николая, куда Андреас вместе с другими мальчиками ходил учиться, отстоял немного от города. Утром Андреас выбегал на улицу, через плечо мать вешала ему маленькую кожаную сумку с приготовленным завтраком, обычно она клала булку, ветчину и яблоки. Андреас бежал по мостовой; она всегда удивлялась, как быстро он бежит, словно непременно надо было торопиться. Он встречал на уговоренном месте кого-нибудь из приятелей и дальше они шли вдвоем. После присоединялись еще мальчики. Были у них свои дела, о которых следовало то звонко, то почти шепотом переговорить, — невыученный урок, потерянный мяч, замеченное в лесу на высокой ветке птичье гнездо, странные следы на лесной земле — уж не волк ли это; ссоры и примирения. Часть своего завтрака мальчик по пути к городским воротам успевал покрошить собакам и кошкам, воронам и воробышкам, которые уже знали своего кормильца, слетались и бежали к нему. Эти существа были под его покровительством. Другие дети не обижали их. Андреас никогда никого не обижал, но любил иногда острить и бывал озорным. Другие дети чувствовали в нем какую-то теплую силу доброты, и не стали бы обижать ни его, ни животных, ведь он видел животных беззащитными и опекал их.

Вот уже ватага мальчиков бежала наперегонки по дороге, вырвавшись из городских ворот, где обязательно кто-нибудь уже успел попенять им на их шумливую веселость, то ворчливый стражник, мечтавший о хорошем глотке пива крепкого и поэтому в досаде искавший повода, к кому бы придраться; то старуха-крестьянка, тащившая на рынок плетеную корзину с яйцами и досадовавшая на все на свете, а больше всего на то, что молодость куда как давно прошла. Но стоило им случайно бросить взгляд на лицо Андреаса, и глаза их сердитые встречались с его широко раскрытыми в длинных ресницах темными сияющими глазами, и почти тотчас они смолкали, улыбались смущенно, и больше им не хотелось бессмысленно бранить детей. И долго после того, как мальчик убежал за ворота, им все казалось, что существует все же такая бескорыстная человеческая прелесть, от которой теплее на душе; и пусть душа измучена, измочалена, оплевана, а ничего не надо, только пусть просияют мгновенно эти глаза, и уже ничего не надо, уже есть свет и тепло в этой жизни, и можно выносить ее дальше и не мучить других, не мстить слабым за те мучения, которые причинили тебе сильные…