«Это она!» — вдруг подумал Миша, вкладывая в это слово — «она» — все то, что навеяла недавно услышанная им музыка. Удивительно, но он сразу узнал в этой девушке-регулировщице свою судьбу. И даже подумал, что непременно вернется и найдет ее — для того, чтобы не расставаться уже никогда.

Несколько секунд длилось счастье Миши Рубцова. Потом вдруг что-то засвистело, грохнуло, раздалась автоматная очередь. Крики, команды, ответные очереди… Начался очередной короткий уличный бой, в котором Мишу ранили.

Он попал в госпиталь. Скоро объявили о Победе. Потом Мишу выписали, и он принялся искать ее.

И, пока искал, в голове у него звучала та мелодия, сыгранная Додиком Миркиным на рояле в разрушенном доме. Мелодия осталась у Михаила Рубцова в памяти навсегда — как обещание грядущего счастья.

Но жизнь так и не выполнила своих обещаний.

Миша не нашел ее. По одним сведениям, та самая девушка-регулировщица — погибла. Именно в той короткой уличной перестрелке.

Все следующие за этим днем годы Миша только и делал, что искал похожую девушку. Не внешне даже, нет, пусть хоть блондинкой будет, хоть брюнеткой, пухленькой или стройной — все равно. Главное — чтобы отражались в ее глазах и нежность, и безрассудное желание любви, и девичий испуг, и женский уже задор. Но… Не было ничего такого, что могло бы встать вровень с тем его весенним предчувствием. Он был сам виноват — идеалист и безнадежный романтик — упрямством своим.

Хотя вокруг столько милых девушек в послевоенной Москве было, готовых отдать свое сердце. Нет, женился не на той, не на своей. Сына родили. Верным ей был.

Но жена Михаила Ивановича, при всех своих достоинствах, являлась крайне не романтичной особой. Под конец жизни все-таки разбежались, хотя формально разводиться не стали.

Жена уехала в Питер, к сыну. Сначала бы вроде внука помогала нянчить, а потом и вовсе там осталась. Внук уж вырос давно!

…День прошел в воспоминаниях.

Старик все так и сидел у раскрытого окна, впитывая в себя майский вечер.

Солнце садилось как раз напротив. Не только сегодня, но и во все прочие теплые дни старик со смутным нетерпением ждал этого момента, потому что его окна на первом этаже бестолкового многоэтажного дома могли ловить только закат. Правда, закат, разбитый растущими во дворе деревьями, долетал до старика лишь в виде золотисто-оранжевых солнечных зайчиков, которые, вдруг появившись, принимались потом неуловимо шустро бегать по стенам, гладить морщины стариковского лица… Но и того было довольно.

Солнечных зайчиков принес с собой тихий ветер. Настоящий, майский — который не холодит и не греет кожу, а просто скользит по ней, щекочет, гладит. Словно утешает.

И не было для Михаила Ивановича ничего важнее этого ветра, и солнца тоже.

В том не было ничего странного, каждый — чаще или реже — обращает внимание на природу, и даже скудная, городская — способна привлечь внимание: каким-нибудь особенно розовым, дивным восходом, или неожиданно бурной тополиной метелью, или скорбно-серыми, безнадежными декабрьскими сумерками. Но этот старик до болезненности любил наблюдать природу, он запоминал цвет каждого солнечного захода, он с напряжением художника (хотя он вовсе не был художником, а бывшим учителем русского языка и литературы) наблюдал смену красок и их оттенков на небе, он первым, например, из своего окна заметил, что вот-вот зацветет сирень, он раньше всех ощутил, что уже скоро, очень скоро за этими тихими вечерами придут другие — с грозами и освежающими дождями.

Зачем ему это было надо? Собственно, незачем, но стариковская жизнь так часто лишена всяких внешних событий, что смена времен года — уже само по себе событие.

…Мимо окон, на миг испугав солнечных непосед, мелькнула знакомая серая тень. Устинов. Его все так называли — старик Устинов. Коротко и ясно. Появлялся он обычно вечерами, как только солнце начинало садиться (а может быть, как только приходили с работы его молодые родичи, и начиналась в квартире вполне законная свистопляска — помыться-поесть-прибраться, словом — «дедушка, вы бы не мешали»). Или вот как сегодня — наверняка в доме Устиновых застолье, отмечают праздник.

В сплющенной временем кепочке цвета «перец с солью», в сером выгоревшем плаще — Михаил Иванович хорошо помнил, когда Устинов купил этот плащ и по какому поводу — лет семнадцать назад, к рождению внучки. Или не к рождению? Жена Устинова в то время жаловалась каждому встречному-поперечному, что ее благоверный завел любовницу на стороне, седина в бороду, а бес в ребро… впрочем, какая ерунда все это, плащ давным-давно вышел из моды, а Устинов — овдовел лет пять назад.

Устинов крикнул нашему старику, сидевшему у окна:

— С праздником! — но подходить к окну не стал.

Устинов шел вдоль дома со страшно озабоченным видом, стучал торопливо палочкой — непосвященный подумал бы — вот дедушка торопится, наверное, в булочную, успеть бы ему до закрытия. Только вот, дойдя до угла, дедушка лихо заворачивал обратно — до другого угла, а потом опять следовал лихой разворот… и опять вперед трусцой. Моцион. Тем более что число разворотов было вполне определенным, так сказать, ежедневная норма. Отсюда и торопливость эта в движениях Устинова — разделаться бы поскорее с этой нормой!

И лишь только после этого, закончив с ежедневным моционом, Устинов приблизился к распахнутому окну. Заглянул откуда-то сбоку, тем самым демонстрируя вежливость, и молодцеватым басом спросил:

— Сегодня великий день. Гм. Как здоровье, Михал Иваныч?

— Так себе, — честно ответил старик.

В ответ Устинов принялся кашлять и сквозь кашель проговаривал:

— Так себе. Гм. Да вы еще бодрячком, Михал Иваныч. А я вот задыхаюсь. Сколько лет прошло, а оно все дает о себе знать!

Это он напоминал о ТБЦ, то бишь о туберкулезе, которым страдал много, много лет назад — и который помешал ему выполнить воинский долг. Только вот к чему все время об этом напоминать? Михаил Иванович вполне верил в ТБЦ старика Устинова.

Откашлявшись, Устинов заговорил о политике. Он очень любил обсуждать мировые проблемы, у него был свой взгляд на них — и когда излагал его, то волновался, стучал палочкой в асфальт, брызгал слюной, походя ругая неудачную вставную челюсть… совершенно напрасно волновался, ибо наш старик и не думал ему возражать.

— Развалили страну. А ведь была державища! СССР! Теперь что? Смех один, а не страна. А кто виноват, Михал Иваныч, кто виноват, я вас спрашиваю?!

— А пес его знает, — устало ответил старик, хотя сам не раз задумывался об этом.

— Ка-ак, вам все равно, и сердце не болит…

— Болит! — оборвал Устинова Михаил Иванович. — Но только что теперь делать?

— Кхе-кхе… тут все ясно, не спорю. Вернее, ничего не ясно. Что делать! Не-ет, прежде чем выяснять, что делать, надо выяснить, кто виноват. Но вы мне человека назовите! Личностей! Тех, которые, понимаете ли, развалили… Кого проклинать?

— Вам обязательно надо кого-то проклинать? — сухо спросил наш старик, воспитанный и десятилетиями воспитывавший на гуманистических литературных принципах.

— Да!!! — брызгал слюной Устинов. — И пускай он горит в аду! Детки, детки, наши детки… В какой стране им жить? — он говорил о детках с мукой и отчаянием, хотя дети его давно выросли. Наверное, он имел в виду внучек — одна уже разведена, другая — студенточка-первокурсница, поступила недавно в медицинский — та самая, к чьему рождению был куплен серый плащ.

Михаил Иванович вдруг некстати вспомнил, что во время войны у молодого туберкулезника Устинова, оставшегося в тылу, была невеста. Невеста же отправилась на войну санитаркой, где была ранена тяжело и лишилась возможности иметь детей. И предусмотрительный Устинов отказался от нее, женился на другой, которой потом тоже изменил и плащ серый купил — «седина в бороду, а бес в ребро». Может быть, Устинов имел в виду тех деток, которым война не дала родиться у них с первой невестой?

— СНГ. СНГ! — неистовствовал Устинов. — Ну разве приличная страна может называться СНГ?

— Ну, полно, — попытался его успокоить Михаил Иванович, — разве можно так волноваться? Не мальчик уже вы…

Мимо в обратном направлении просеменила дворничиха. Пришла с парада. На Устинова она даже не взглянула, такой уж был у нее характер — мизантропический. Впрочем — в который раз заметил наш старик-гуманист — Устинова она как-то особенно не любила и отворачивалась от него слишком старательно.

— Сдает наша Гуля, — сказал Михаил Иванович, чтобы как-то отвлечь собеседника от его неистовств, — на прошлой неделе «Скорую» ей вызывали. Кончается наше время…

Устинов опять как-то вызывающе закашлялся. Снова заговорил о политике, а потом вдруг сбился:

— А что с ней было?

— С кем?

— Ну, с Гулей — вы говорили…

— Сердце.

— Да-да, у нее сердце, у меня сердце, у всех сердце. Оно у всех болит.

Неожиданно Устинову стал неинтересен Михаил Иванович и этот разговор. И он, даже забыв распрощаться, побрел к своему подъезду, робко стуча своей палочкой. Дело было в том, что Гуля считала Устинова трусом и ей было абсолютно все равно — каверны в легких или что другое. По мнению Гули, Устинов своего долга не выполнил. Да и слух о той брошенной санитарке, первой невесте… Словом, понятно, почему Гуля решительно не замечала Устинова.

…Михаил Иванович остался у своего окна в одиночестве. Через некоторое время воздух стал лиловеть, наливаться тяжестью — это сумерки спускались на город. Оранжевые зайцы еще поозорничали немного, а потом вдруг разом исчезли. Солнце село.

Старик у окна глубоко вздохнул.

В это время в легком светло-сиреневом платьице — в тон сумеркам, со светлыми кудрями над светлым лбом вышла во двор внучка Устинова. Она любила гулять по вечерам, в спокойном безлюдье.