…не было ни минуты, ни секунды после нашего с тобой разрыва, когда бы я не думала о тебе, и это было как огонь внутри — он не затихал и в конце концов уничтожил меня.

Ты был прекрасен. Ты никогда не делал мне больно. Ты был верен, добр и нежен. Ты был честен. Ты не виноват, что разлюбил меня. Я же тебя люблю, люблю и обожаю, мой милый! Я люблю тебя до смерти».

— До смерти… Гм! — вслух произнес мужчина и поморщился. — Что значит в этом контексте — «до смерти»? Наречие или существительное с предлогом?..

Письмо было написано крупным, ясным Катиным почерком, и было еще много листов, но, прочитав первую страницу, Илья Антонович остановился. Он вдруг понял, что если сейчас он в себя все это впустит, то потом сойдет с ума. Он достал зажигалку и быстро, не раздумывая, поджег письмо. Когда пламя подобралось к пальцам, он отпустил его, и обугленные лоскутки полетели вдоль бульвара.

Он не позволил себе посмотреть им вслед и энергично зашагал в сторону Чистых прудов. Потом свернул в переулок, сел в свое авто и направился домой, к Анжеле.

Через пару дней он забыл о том письме. Потом были несколько хлопотливых лет — Анжела хотела детей, и они родили двух мальчиков-погодков. Потом Илья Антонович много и напряженно работал на новую большую квартиру.

Потом Анжела завела себе любовника, и Илья Антонович был вынужден расстаться с женой. Квартиру он оставил ей и детям. И, конечно, платил алименты исправно.

Опять много и напряженно работал. Сошелся с Валентиной, коллегой по работе. Потом были Юлиана и Маргарита Викторовна… Платил за обучение сыновей в институте.

А потом у Ильи Антоновича нашли тяжелую болезнь. Что ж, возраст! Как мрачно пошутила врач — каждый доживает до своего рака.

И вот тогда он стал чуть ли не каждый день вспоминать о Кате. И очень корил себя за то, что не дочитал ее прощальное письмо, что сжег его.

Перед самым концом мужчина решил отыскать могилу Кати, чтобы быть похороненным рядом с нею. Но далекое подмосковное кладбище разрослось, его распахала новая трасса.

Могилу так и не нашли. Что ж! Илью Антоновича все равно похоронили там же, согласно его воле. В одной земле как-никак…

На могильной плите он велел своим взрослым сыновьям выгравировать надпись — «Я люблю тебя до смерти», но тут в начале осени, как всегда, случился новый кризис, памятники и услуги гравера подорожали, и сыновья ограничились обычным деревянным крестом. Без лишних надписей — только имя-фамилия и даты жизни и смерти.

Весенняя

И ты вступил в блаженные селенья,

Как некий дух, достойный жизни вечной.

Здесь нет надежд, желания, томленья,

Здесь твой эдем, мечты предел конечный.

Перед лицом единственно прекрасной

Иссяк источник горести напрасной.

Гёте, «Мариенбадская элегия»

— …парад примет Президент России Борис Николаевич Ельцин. Вот что он заявил накануне: «Россияне! В этот печальный и светлый день…»

Михаил Иванович открыл глаза. Его разбудил телевизор, включенный у соседей, где-то за стеной.

Старик осторожно, с трудом, поднялся с кровати, преодолевая головокружение, добрался до окна и распахнул створки (этаж был первым). Где Гуля-то?

В доме, в другом подъезде, жила Гуля Рахматуллина, дворничиха — низенькая, широкая, похожая на пирата краснолицым свирепым своим лицом, ровесница Михаила Ивановича. Была Гуля странно молчалива, и, если со стороны посмотреть, ее даже можно было принять за немую. Но по утрам она будила весь огромный дом высоким неразборчивым криком: «Сама лентяй! Дурак глупая!» — и что-то еще в таком же роде. А дело в том, что каждое утро Гуля ругалась с водителем мусороуборочной машины, приезжавшим во двор опростать баки, и каждый раз выполнявшим свою работу очень неаккуратно, с чем Гуля никак не могла смириться — кто же так к своей работе относится? Во все остальное время дворничиха хранила презрительное молчание.

И если проходила мимо Михаила Ивановича, то лишь молча улыбалась. Никогда не останавливалась, чтобы поговорить.

Но раз в году она целенаправленно шла к распахнутому стариковскому окну (а окно у Михаила Ивановича целый день было распахнуто, точно тот боялся хоть на минуту, хоть на мгновение быть отрезанным от этого мира, от воздуха, от неба) и здоровалась, поклонившись.

…А, вон и она, Гуля, легка на помине!

Дворничиха приблизилась к окну и произнесла сколь можно приветливо:

— Здраста, Мишка!

На что старик ответил, как и во все прошлые года:

— Здравствуйте, Гуля Ижбердиевна! С праздником!

Гуля снова улыбнулась, ничего больше не сказала и ушла, переваливаясь с ноги на ногу. При ходьбе на праздничной ее, с люрексом, кофте звенели и переливались ордена с медалями, затмевая своим сиянием блеск фальшивой турецкой нити.

Это была величайшая, величайшая милость — старик это прекрасно понимал — ибо никому больше дворничиха не улыбалась и ни с кем не здоровалась.

Раньше, в прежние года, вслед за Гулей выходил из дома и он. У Михаила Ивановича на груди звенел свой иконостас.

На Театральную площадь ехал. Праздник — цветы, музыка, речи… Но более всех поздравлений и речей старик ждал улыбку от Рахматуллиной Гули утром Девятого мая.

Он был особенным, этот старик, перечитавший за свою жизнь сотни прекрасных и умных книг, и потому больше всего ценил то, что дарилось бескорыстно, от всего сердца.

Но сегодня старик никуда не пошел. Не мог. Здоровье вот подкачало…

Остался дома и погрузился в воспоминания.

…Тоже весна была. Весна 45-го. Судьба тогда забросила старика… нет, не старика, а юношу, двадцатидвухлетнего Мишу Рубцова, милого, скромного, тихого и тихо-красивого (таких неярких, но чистых в своей простоте юношей всегда рожала русская земля) — в дальние страны.

Европу они освобождали.

…Какой-то дом. Домик. Особнячок одноэтажный — без мебели и без прочих вещей, без которых не может прожить нормальный человек, только рояль в одной из пустых комнат — бог весть как выстоявший все бои рояль, поцарапанный весь. Миша нажал на одну из клавиш — и в воздухе зазвенела высокая нота. И правда, живой!

Только что отгремел очередной уличный бой. (Его подробностей старик сейчас уже не помнил.) А после этого боя он, молодой — Миша Рубцов, — бесцельно ходил по пустым комнатам чужого дома, и под тяжелыми его сапогами жалко похрустывало какое-то стекло. Оконное, должно быть — рамы зияли пустотой. Этот хруст напоминал о чьей-то разбитой жизни.

В пустые рамы заглядывал свежий лохматый плющ, успевший сильно разрастись за весну, так любопытно и немного наивно заглядывал.

И солнце дробилось сквозь листья, и прыгали по комнате оранжевые солнечные зайчики, и ветерок в лицо дышал томный, майский — который не греет и не холодит, а только гладит и утешает. И рояль в соседней комнате вдруг заговорил.

Это, значит, Миркин тоже на рояль наткнулся — был у них во взводе такой Давид Миркин, а попросту — Додик, бывший консерваторец… то есть не бывший, потом-то он свое наверстал, просто он тысячу раз мог отмазаться от мобилизации, ведь его гением считали, талантищем (правильно, кстати, считали). Ему пришлось на обман идти, чтобы быть со всеми. Он очень хотел быть со всеми, исполнить то, что называлось долгом. А когда Додик в пути натыкался на всякие музыкальные инструменты, именно натыкался, ибо ко всему прочему и близорук еще был, — то принимался с жадностью извлекать из них музыку. Его любили, Додика этого, — и не только за его музыку, за безрассудную и глупую смелость еще, хотя солдат был он никакой, а портянки за четыре года так и не научился вертеть, все ноги натирал.

Додик тогда в одной из комнат разрушенного дома на чудом выжившем рояле играл Бетховена. «Весеннюю» сонату.

Это была такая нежная мелодия, что казалось, будто ничего нежнее ее на свете и нет — какая-то безумная, абсолютная гармония.

Впрочем, иначе и не могло показаться огрубевшему солдатскому слуху Миши Рубцова. Пчелы над клевером, первая листва, облака… словом, перед глазами моментально рисовались картины проснувшейся природы. У Миши Рубцова, стоявшего в соседней комнате, посреди обломков мебели и разбитого стекла, тогда даже дыхание перехватило, он словно получил возможность видеть далеко-далеко, будто за окном был не разрушенный город, а поля и луга, где пчелы и облака. Где все полно счастьем и покоем — мир, мир, мир! — и, самое-то главное — предчувствием любви.

Додик тогда, в мае 45-го, в чужом доме, чужой стране — играл прекрасно, с каким-то особенным вдохновением. Наверное, с чувством человека, который выполнил свой долг. Звуки из-под его пальцев вылетали легкие, потому что на сердце у Додика было тоже легко.

А Миша Рубцов был уже полон предчувствием любви, даже — отравлен сладко, так он поверил своему другу Додику. Вот бы встретить девушку, которая похожа на эту музыку, на майское солнце, на безмятежные облака в чистом небе…

Правда, потом все сбилось, гармония разрушилась внезапно — Миркин точно опомнился, упал лицом на клавиши, зарыдал — что-то вроде того «будь они прокляты… знать не хочу! Бетховенов ихних, и Гёте, и Фауста тоже!..» — хотя чем был виноват несчастный Фауст, Миша так тогда и не понял. Понял одно — трудно было другу исполнять музыку, написанную немцем.

Миша зашел в соседнюю комнату, произнес сурово: «Давид, прекрати. Уж музыка-то ни в чем не виновата!»

Додик замолчал, насупился. Снова заиграл. Даже еще лучше…

Ранним майским вечером колонна грузовиков, в которых сидели солдаты, отправилась дальше, на Берлин.

На одном из перекрестков за оживленным движением следила девушка-регулировщица. Она притормозила колонну. Пока грузовик стоял, Миша все смотрел на девушку. Невысокая, хрупкая. В потертой гимнастерке, которая была явно ей велика; на голове — берет, из-под которого выбивались пряди светло-пепельных, вьющихся волос. И лицо — ясное, невинное, задорное и одновременно испуганное, что ли? Милое девичье, даже девчачье еще личико. И нежность, и безрассудное обещание любви в ее глазах…