Ладонь Лизы мяла, гладила, тонкие пальцы пощипывали и выкручивали, и Тоня ненадолго отвлеклась от вязких мыслей. Стекло запотело от ее дыхания, а дыхание Лизы жгло затылок. Потом Яков приоткрыл окошко, и в салон дохнула холодным воздухом. Тоня вздрогнула и села прямо, испуганно отпихивая руку хористки. Та хмыкнула и тоже повернулась к окну. В голове Тони щелкнуло, что надо бы приласкать в ответ: наверняка, Яков только этого и ждет, как и сама Лиза, и это было бы уместно, пикантно, скандально… Тоня снова отвернулась к окну и притихла.

От экипажа до дверей пансиона ее провожала все та же Лиза. Ее тяжеловатое лицо с крупными зубами за узким стежком губ было задумчивым.

— Лиза?.. — Тоня немного закинула голову. — Ты не видела… я ничего не?..

— Не-а, — не потребовала дополнительных объяснений Лизка. — Все время на виду была, только тот тебя увести хотел, но мы сами уже уходили. Считай, тебе повезло.

— Как всегда, — бледно улыбнулась Тоня.

И в который раз напомнила себе, что однажды удача закончится, и тогда… Думать об этом не хотелось. Ни о чем думать не хотелось. И оставалось только порадоваться, что хористка в самом деле приглядела за ней и успокоила. Тоня обернулась у самой двери, долго глядела в тяжелое невыразительное лицо, а потом благодарно, но механически поцеловала липкие от помады губы. Лиза равнодушно похлопала ее по талии и вернулась к экипажу.

Мадам Сигрякова, конечно, не ложилась спать. Как она могла? Старое сердце едва не остановилось, когда негодная воспитанница не явилась к восьми, в десять часов был распущен звон по всем жандармериям, а в двенадцать бедная мадам, выпив для успокоения несколько чашек чая из мелиссы, пришла в парадную дожидаться нерадивую подопечную. И теперь на ее лице странно мешалось сострадание, облегчение и глумливый восторг.

Тоня, пошатывающаяся, с размазанной по губам помадой, потекшей тушью и голыми плечами, предпочла вцепиться в стул и молча выслушать все нотации. Все крики и страшания. Голова раскалывалась от боли, но она терпела.

— …ну так что же, госпожа Люричева?

— Простите?.. — Тоня подняла голову и с трудом разлепила веки.

— Я спрашиваю, — терпеливо и едко повторила мадам Сигрякова. — Я спрашиваю, может, вам вовсе и не нужно наше училище? Вы так самозабвенно предаётесь… подобным забавам, отплясываете по кабаре, задрав юбки…

«Знает, старая грымза», — обессиленно сообразила Тоня. И откуда она все всегда знает?..

— …что, может, вам будет лучше покинуть нас?

Тоня напряглась и сжалась. Госпожа Сигрякова очень редко заговаривала об уходе из пансиона, и Тоня знала, что такие слова не просто пустой звук, как обычные нотации. Если говорят об исключении — дело дрянь. Значит, допустимый лимит нарушен. Она понимала, что являться в первом часу ночи, когда общий комендантский час — восемь, очень плохо. Знала, что приходить со следом белого порошка на платье — ужасно. Знала, что если бы на ее шее нашелся хотя бы один засос — ее бы точно выпнули, а это означало смерть. Если повезет.

Но ведь гуляли и употребляли все, а у Васьки Солженовой даже был любовник. Не дружок, как у всех, а настоящий любовник. И шелковое белье, иногда мелькающее из-под пачки, и вечернее платье с голым бедром. Но, наверное, госпожа Сигрякова за что-то невзлюбила именно маленькую Тоню Люричеву, вцепилась в нее, как репей, и не желала отпускать.

— Нет, — Тоня замотала головой. — Я не хочу уходить. Валентина Альбертовна, я ведь правда живу балетом. Я…

— Вы третий раз поете мне одну и ту же песню! — мадам Сигрякова хлопнула по столу ладонью. — И я каждый раз вас прощаю, а вы отправляетесь пропивать свой талант по притонерам, пачкать свою чистоту о руки всяких Эдуардов и Джеймсов, — Тоня испуганно съежилась, — и позорить всех нас! Сколько можно мне прощать ваши загулы, Люричева?!

— Я клянусь, что это было в последний раз, — Тоня сжала ладошки в острые кулачки, не отрывая взгляда от выделившихся венок и сухожилий. Она каждый воскресный вечер обещала себе: никогда. Но потом приходила весточка от Якова, и… — Никогда больше.

— Вы уже клялись мне, госпожа Люричева, — грозно вещала мадам Сигрякова. — Вы и рыдали передо мной, и умоляли, и грозились, и я дважды прощала вас. Но когда история повторяется в третий раз…

— Валентина Альбертовна, я утоплюсь, — тихо проговорила Тоня, не поднимая глаз от сжимаемых и разжимаемых кулачков. — Меня из дома выгонят.

— И вы снова мне угрожаете!..

Раздался визг. Мадам Сигрякова смолкла, поднимая голову и прислушиваясь. Тоня тоже притихла, затравленно молясь, чтобы кто-нибудь отвлек их, зашел, объявил о чем-то ужасно важном, заставившем начальницу пансиона забыть о нашкодившей воспитаннице.

Прошла минута, может, полторы, мадам Сигрякова насупилась, переводя грозный взгляд на съежившуюся девушку, вздохнула и ничего не успела сказать. Дверь отворилась, и внутрь ввалился запыхавшийся привратник.

— Девица одна повесилась, вторая застрелилась! Или ее застрелили, не знаем…

— Что? — госпожа Сигрякова уронила перо, которое до этого крутила в руках. — О чем вы, Игорь?

— Пансионерки две, — объяснял привратник, тяжело дыша. — Одна в подвале, застрелена. Вторая на верхнем этаже повесилась. Я тела не трогал, точно не знаю, жандармов уже позвали. Одна в подвале…

Мадам Сигрякова встала, оправляя платье, держась необыкновенно прямо и сухо. Только лицо у нее стало совсем белым, рыхлым, как комок мокрой газетной бумаги. Не глядя на Тоню, она бросила:

— Идите в комнату, госпожа Люричева.

Тоня кивнула, только чужому вмешательству она уже не шибко радовалась. Ей стало страшно, и она испугалась: как бы это была не Настя. Она на миг представила, что сейчас войдет в свою спальню, а там, на фоне окна, будет раскачиваться настин труп, только вместо ее простоватого лица на нее взглянет разъеденная трупной гнилью маска певицы Ле Мортье…

— Ты чего так поздно, Тонь? — Настя сидела на кровати, обняв ноги, и при виде соседки встала в полный рост. — Жуть такая, кричат, бегают, и ничего…

— У нас кого-то убили, — произнесла Тоня. Глядя в чужое лицо, чистое, еще совсем детское, она ощутила усталость. Смертную. Вытягивающую жилы и забивающую голову усталость. — Ох, Настя…

Тоня нетвердо прошла к кровати, упала лицом в подушку и затихла. Очень хотелось наркотиков. Хоть каких. Но в пансионе их не хранили, и пришлось бессильно грызть подушку под Настины причитания. Кажется, на улице шумели: по мостовой стучали копыта коней, гремели колеса, перекликались голоса. Но, может быть, это только остатки ядов гуляли в крови. Тоня до боли сжала в пальцах кусок надушенной простыни.

В темноте под веками проплывало гнилое лицо Ле Мортье. С высунутым распухшим языком, оно лихо отплясывало в зеленоватой пустоте — только веревка весело извивалась над ней, дрыгаясь в такт заводной джиги.

Часть 2

Утром, умываясь и натягивая темные полупрозрачные чулки, Тоня увидела желто-синее пульсирующее болью пятно на коленке. Вздохнула, не находя сил ни на возмущение, ни на злость. Только отчаянье, давящее с самого пробуждения, усилилось. Яков до синяка пережал ей коленку, ни за что, просто так. И теперь огромный лиловый синяк будет болеть при каждом балетном па, но этого мало. Каждая дура — а хуже того, госпожа Сигрякова, — сможет полюбоваться на это. Тоня прикрыла глаза, обессиленно откидываясь на стенку и безвольно опуская руки. Голова болела, под языком было сухо, тело казалось ватным, тяжелым. И она совершенно не знала не только о том, что делать с чулками. Она понятия не имела, что делать с жизнью.

— Ой, Тонечка, ты где так умудрилась? — жалостливо вопросила собранная и немного растрепанная Настя.

Никогда не получалось у нее выглядеть вылощено и изящно. Но сейчас, Тоня знала точно, ей следовало позавидовать Настиному виду.

— Упала. — Голос прозвучал чужим и равнодушным. Хриплым. Тоне стало противно. — У тебя нет запасных чулок? Только плотных.

— Есть, но они же тебе велики будут, — виновато пролепетала Настя. — Слушай, Тонь, а если я дам тебе иголку и нитки? Может, заштопаешь свои?

— Ладно, — Тоня снова почувствовала глушащую пустоту. И почему она не могла сделать этого раньше?

— Вот и хорошо, — обрадовалась. Настя. — Я тебе с завтрака яблочко принесу, хочешь? Целых два?

— Одного хватит, — Тоня приняла в дрожащие руки иглу и нитку.

Она управилась с чулками как раз к концу завтрака и помчалась вниз, в зал. Вдоль длинных зеркальных стен уже строились балерины. Одни только натягивали пуанты, другие уже тянули ноги. Тоня устроилась в дальнем углу, куда реже всего проходили педагоги, и, усевшись, стала судорожно натягивать пуанты. Было больно и туго с непривычки. Резко, быстрее-быстрее растягиваться — еще больнее. До слез и шипения, а по-другому нельзя было. Она сама виновата: отдыхала два дня подряд, даже носочков не потянула. «И заслуженно, заслуженно», — ругалась про себя девушка.

Музыка в это утро не заиграла. Начищенные инструменты горбились под пыльной парусиной, зато госпожа Румянова строго держала счет — лучше любого барабанщика. Она проходила вдоль белых девичьих соцветий, щурилась, поджимала губы и у каждой находила недостаток. Ровнее. Выше. Мягче. Тонкий стек в ее костистых руках никогда никого не бил — и все равно внушал трепетный ужас девочкам помладше. Они подчинялись беспрекословно. Тоня морщилась.

Кроме госпожи Румяновой в зал никто не явился. Пока она проплывала к одной стене, у параллельной разгорались сплетни и разговоры, можно было схалтурить. Но если грозная мадам оказывалась рядом, приходилось выжимать из себя все и больше. Тоня уголком глаза следила за приближением величественной наставницы, хмурилась и думала о том, что можно бы грохнуться в обморок и не позориться.