– У меня до сих пор еще есть маленькое платьице в горошек, которое я тогда носила. Я сохранила его как сувенир.

– Покажи.

Она снова разбирает туалетный столик и достает из чемодана поблекшее платьице.

– Вот это.

– Сколько тебе лет было тогда?

– Десять.

Благоговейно прижимает она к себе выцветшее детское платье.

– Я так люблю свое детство. Скажи, разве это не удивительно: мы так далеко друг от друга появились на свет – в двух чужих странах – и все же встретились.

Она кладет на колени платьице и долго смотрит на него.

– Скажи, я, по-твоему, красивая? – спрашивает вдруг.

– Ты очень красива.

– Тогда буду рассказывать дальше. В десятилетнем возрасте я поступила в пансион в Лионе, но перед этим умер Жозеф.

– Кто это был?

– Мой брат. Однажды вечером, была уже осень, он простудился в горах. Был ужасный град, он бежал домой, но споткнулся о камень и упал. При этом он вывихнул себе ногу, его нашли уже поздно вечером, когда он наполовину окоченел. Два дня спустя он умер. Бедный Жозеф.

– А когда умерла твоя мама?

– Мне тогда было пятнадцать лет. Меня привезли из пансиона на похороны. У мамы всегда было неважно с сердцем. Я и сейчас вижу ее сидящей перед камином: она посматривает в сад и листает большой молитвенник. Иногда она хваталась рукой за сердце. Это было зимой. В саду дрались вороны, снег скрипел под ногами. А потом я увидела маму уже в гробу. У нее было такое незнакомое, осунувшееся лицо. Папа ни с кем не разговаривал, целый день ходил молча из угла в угол и тихо закрывал за собой двери. Никто не успевал заметить, когда он входил в комнату и когда выходил. После похорон он тоже был очень странный. Когда он провожал меня на поезд, то прощался со мной как с чужой… Лишь когда вагон тронулся, он очнулся и крикнул мне вслед: «Прощай, моя маленькая девочка, прощай…» Его я тоже увидела еще раз, только уже в гробу. Он умер совершенно внезапно, кровоизлияние в мозг… и после похорон…

Она рассказывает дальше тихим, глухим голосом. Передо мной медленно оживает картина…

Обе девушки после траурной церемонии проходят по родительскому дому, чтобы проститься с мебелью, картинами и всеми другими свидетелями счастливых лет.

«Смотри, папина тросточка треснула… видишь? Я хочу ее взять себе».

«А я возьму его очки».

Они плачут совсем беззвучно, обнявшись. Старые предметы мебели сумрачно молчат, словно обидевшись.

С гор дует холодный осенний ветер, сквозь оконные щели он проникает в комнаты. Где-то оставили открытым окно, и теперь оно скрипит от порывов ветра.

Обе девушки сразу начинают искать друг дружку, как только на минуту расходятся, они не в силах расстаться.

«Эй, Анн-Клер, зайди в дом, а то простудишься!» «Ветер ледяной, а бедный папа там на кладбище…» Два дня спустя дом запирается. Появляется родственник – худощавый мужчина с невероятным тембром голоса. Он говорит очень много и быстро. Своими холодными пальцами хватает руки девушек. Он собирается все уладить.

Они идут на вокзал. По дороге не разговаривают. То одна, то другая отворачиваются: не хотят показывать, что они плачут.

«Подожди, я так устала».

Обе оглядываются на конек крыши, который все еще виден издали. Ветер сопровождает их часть пути, но потом все становится прошлым.

Подходит поезд…

Перед сторожкой обходчика куры важно склевывают зернышки. Смотритель ест яблоко, он откусывает невероятно большие куски и при этом так смешно таращит глаза…

– О Monpti…

Красивые глаза затуманены слезами.

– Что ты потом делала?

– Я не смогла вернуться назад в пансион. Мы переехали в Париж и жили тут вместе. Затем Ивонна вышла замуж и перебралась в Лион. Я должна была ехать с ней, но тут познакомилась с тобой…

Грустное настроение охватывает нас обоих. Словно тени умерших сидят рядом и наблюдают за нами.

Ее белокурая головка покоится на моем плече, горячая слеза падает прямо на руку.

– Анн-Клер, глупышка, услада моя, каждый когда-нибудь умирает. Я тоже, и ты тоже. Мы не можем умереть все сразу. Кто-то уходит раньше, чем остальные. Но до той поры мы должны жить. Каждому положены колыбель и гроб. Слезы не помогут мертвым, не помогут и нам. Вспомни Библию. Иисус призывает одного из своих апостолов последовать за ним. «Господи! Позволь мне прежде пойти и похоронить отца моего». Но Иисус сказал ему: «Иди за мною и предоставь мертвым погребать своих мертвецов».[9] Мертвый – это снятая одежда. Кто видит лишь до могилы, тот при жизни мертв. Кто плачет, сомневается в Господе…

– Я больше не плачу.

Она прильнула ко мне и протягивает мне свои теплые, благоухающие губы.

– Нужно быть веселым, радоваться жизни. Мы должны любить друг друга и не доставлять никакого огорчения…

Ее светлые локоны щекочут мою щеку. Сквозь тонкий халатик я ощущаю тепло ее тела, слышу биение ее сердца. Сейчас она отдастся мне – но кто-то сдерживает мою руку. Мои же слова снова возвращаются ко мне.

«…не доставлять никакого огорчения…»

Есть любовь, которая – грех.

А как насчет того, чтобы жениться на ней?

Можно ли связать два разных мира тонкой нитью любви? Могу я жениться на француженке, живущей совсем в ином мире? У нее ничего общего с венгерской жизнью. Если даже она пронесет свою любовь через любое национальное чувство, воспоминания, благодаря языку живущие в ней, нельзя стереть, и эти воспоминания будут становиться все сильнее, чем дальше она будет удаляться от родины.

Поймет ли когда-нибудь Анн-Клер, что значат для меня тюльпан, горшок с геранью? Пушта… крестный отец… специи… звон колокола в сельской церкви… Здравствуйте! Доброй ночи!

– Анн-Клер, послушай. Жил однажды в Париже великий венгерский поэт. Звали его Андреас Ади.

– Я слышала о нем.

Я по ее глазам вижу, что она лжет. Она делает это ради меня. Инстинктом она чувствует, что должна знать его, раз он что-то значит для меня.

– Хочешь, прочту одно его стихотворение?

– Да.

– У меня есть французский перевод. Кому он принадлежит, я не знаю. Вот, послушай:

La lettre de Zozo:

Un gars arriva à Paris,

Dont l'argent, les baisers lurent étrangers.

Mon pauvre Charles, il faut me pardonner…

Письмо Зозо:

В Париж приехал раз студент,

Все было из других миров – и поцелуй его, его монеты.

Мой бедный Шарль, не вправе ты ругать меня за это…

– Прекрасно, – говорит она без тени убежденности, совершенно бесцветным голосом, как если без всякого воодушевления сказать: «У меня болит голова». Н-да. Мы различные миры и напрасно пытаемся найти настоящий контакт. Мы в этой жизни заблудились, встретив друг друга, и этим все сказано.

Даже лучше, что между нами ничего не произошло. То есть так, скорее, прекраснее, но не лучше, конечно, нет. И все же было бы легкомыслием в угоду преходящим радостям обрекать друг друга на неизбежные огорчения в будущем.

Господь небесный, дай мне знать, где должна обрываться любовь, пока она не причинила другому горя; я этого не знаю. Возможно, ее боль, когда мы позднее разойдемся, будет не меньшей оттого, что я ее теперь не взял. Но я и не хочу совсем уходить от нее. Я сам не знаю, чего, собственно, хочу.

В таких случаях не размышляют. Однако разумно ли это?

Анн-Клер склоняется ко мне, две ее голых груди вырываются из плена рубашки. Две большие, неожиданно расцветшие белоснежные розы.

Может, я борюсь с тенью? Что даст мне взамен жизнь за то, что я всегда и от всего отказываюсь? Снова на ум приходит Библия:

«…а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению; И любовь их и ненависть их и ревность их уже исчезли…»[10]

Живая жизнь живущих должна проживаться, ибо мертвые уже ничего не чувствуют.

– Анн-Клер.

– Будь добр со мной, – шепчет она глухим голосом.

– Ты хочешь быть моей, скажи?

– Да, но обожди немного, у меня сердце так колотится.

Неожиданно кто-то стучит в дверь.

Она вскакивает, рубашка сползает вниз, но у нее нет времени думать об этом. Она накидывает на себя халат.

– Что это?

– Стучали. Не шевелись.

– Кто?

– Не знаю. Боже мой.

Стук сильнее. Она шепчет в отчаянии:

– Не знаю, заперла ли я вообще. Если кто-нибудь откроет…

Стучат еще сильнее.

– Посмотри, кто там. Я тем временем спрячусь.

Я быстро надеваю пиджак, в один прыжок оказываюсь на кухне и закрываю за собой дверь. Кто-то открывает дверь в коридор.

– Телеграмма! Пауза.

– Спасибо.

Дверь закрывается. Нервный треск разрываемой бумаги.

Я осторожно выглядываю из кухоньки.

Посреди комнаты напротив меня стоит Анн-Клер и держит в руках телеграмму. Спешно наброшенный халат распахнулся, и ее обнаженное тело светится в маленькой комнатке. Одной рукой она удерживает волосы, словно пытается остановить золотой водопад. Глаза совершенно мутны, она уставилась на меня, забыв про свою наготу; на лице написан ужас вместо чувства стыда. Бумага мелко дрожит в ее руке.

– Что там? Что случилось?

Она стонет тихо, как маленький ребенок, и быстро трет лоб тыльной стороной ладони.

– Monpti… Monpti… Моя сестра тоже… мертва… теперь у меня… никого… на… целом свете… никого… кроме тебя…

Тридцать пятая глава

Воскресенье. Весна. Вечер в предместье. Белье, вывешенное для просушки в окнах и дворах прокопченных, грязных арендных домов, блестит на солнце. Как будто по случаю прихода весны в городе вывесили флаги.

На скамейках всюду развалились неопрятного вида парни, перед ними, хрипло хихикая, стоят девицы, переминаясь с ноги на ногу, – девицы, цвет лица которых разительно отличается от цвета шеи.

Это сезон девушек, холодный и сырой март. Теперь даже О– и Х-ногие шествуют гордо и независимо. Весна разделила на две половинки даже огромную бесформенную грудь домовладелицы, что сидит в воротах. Старички-пенсионеры постукивают тросточками по мостовой и поворачивают морщинистые лица к бессильному солнцу. Глаза их слезятся на свету, они все время щурятся.