Иногда по вечерам я захожу в «Кафе дю Дом».

На террасе, тесно притиснутые друг к другу, стоят маленькие столики, между ними набивается самый различный люд, на девяносто процентов – иностранцы. Есть индианки, закутанные в пестрые шелковые сари; со своими черными как смоль волосами они похожи на свежевымытых и выглаженных цыганок. Невысокие японки всегда печальны, они одиноко и безмолвно сидят за бокалом американского грога, скорбное лицо повернуто в сторону востока. Негритянки все время показывают свои сверкающие зубы и заметно избегают своих братьев по расе. Затем испанки со сладострастными извивами тела и узким, худощавым лицом, большими, наполненными влагой глазами, над которыми пышные ресницы нависают как опахала; они все время чему-то удивляются: «Ah, senorita… Porqué? Те dice que no… Bueno!».[2] И итальянки с веселой усмешкой на накрашенных губах: «О, mio caro!».[3] Жительницы северных стран – утонченные вампиры в мещанской упаковке; невинно улыбаясь, они легко покачивают ногами над пропастью морального разложения.

Ну и конечно, американки, неистощимо веселые, в одиночку перелетающие через океан и коллекционирующие парижские любовные воспоминания, чтобы присоединить их к собранию билетов от метро, ресторанных меню и театральных программок… «Хэлло, старик!» – «Милая!» – «Идем завтра утром в Версаль?» – «А что там есть выпить?»

Только французские кокотки сидят тихо и скромно поблизости от входа, взор их загорается лишь тогда, когда кто-то обращает на них внимание.

Синий сигаретный дым плавает над террасой словно рваное расползающееся облако.

Юный гарсон со сладостями – чаще всего венгр, – высоко подняв свой поднос, мужественно и решительно, точно исследователь джунглей, прокладывает себе дорогу посреди лиан из стульев и ног: «Cacahuettes… Сасаhuettes!».[4] Успокоительное ощущение – знать, что деньги еще существуют и что некоторые умеют ими пользоваться с аристократической небрежностью.

В отдельные вечера я сижу здесь за кофе со сливками и страстно заглядываю в лучистые глаза хорошо сложенных женщин. Я пытаюсь вторгнуться в их жизнь. К сожалению, красивые женщины вспархивают и уходят, они даже уезжают на машинах. Скромный подобострастный танцор-стрелок захлопывает – бумс! – дверцу за ними. Автомобиль заводится, ласково и равномерно подрагивая, и беззвучно скользит вниз по сверкающему пестрыми огнями бульвару Монпарнас, а я иду домой, в отель «Ривьера», продолжать свое существование.

По пути домой я иду в обход по рю Ваван, рю Бреда, вдоль темного и тихого Люксембургского сада – лишь для того, чтобы подольше насладиться этим фешенебельным кварталом. От парка ко мне плывет запах деревьев, он сопровождает меня вдоль массивной железной решетки, по каменному фризу которой, беззвучно и замирая в ответ на каждый шорох в саду, совершает свой ночной обход бездомная кошка. Возле рю де Флер сад разрезает широкая аллея. С другой стороны видны сверкающие лампы рю Суффло, между темными кустами и почти черной листвой они мистически мерцают, подобно искрам упавших на землю звезд или напоминая причудливых фей, ведущих свою таинственную жизнь в умолкнувшем парке.

Фешенебельные арендные дворцы люксембургского квартала дремлют с закрытыми глазницами окон, лишь изредка нарушают тишину шаги запоздалого прохожего.

Передо мной поспешно перебирает ногами молодая девушка и испуганно оглядывается. Ее маленькие груди подпрыгивают в такт торопливым шагам. В довершение картины можно представить маму, которая дома сидит в кровати и тревожно, с замирающим сердцем гипнотизирует будильник.

Полицейские на велосипедах бесшумно скользят по асфальту, в котором отражается свет дуговых ламп, с маленькими крылатками на спинах, словно юбочками, из которых они внезапно выросли.

Башенные часы на Сен-Сюльпис бьют полночь. Из маленьких кафе еще падает свет на безлюдные улицы; они напоминают гаснущие светлячки. Красная светящаяся сигара над лавкой: «Табак. Пиво Дюмениль. Здесь экспертиза качества пива».

В это время улица Сен-Жакоб полностью вымирает. Один-два отстоящих далеко друг от друга фонаря тщетно пытаются рассеять тьму. Крысы, вспугнутые моими шагами, бегут по проезжей Части мостовой.

Однажды я видел двух огромных дерущихся крыс. Они подпрыгивали высоко в воздух и с яростью набрасывались друг на друга. Это был беззвучный, жестокий бой, площадь схватки расширялась порой до десяти, двадцати метров.

Когда я возвращаюсь так поздно, мне попадается на лестничной клетке отеля старая крыса. Чаще всего она проскакивает между ног. Но иногда она замирает и смотрит на меня. У меня ощущение, что она размышляет, укусить меня или нет. Потом видит, что игра не стоит свеч.

Черные крысы неожиданно напомнили мне о моих рубашках.

Необходимость сдавать в стирку белье чаще всего дает о себе знать тогда, когда у меня на это нет денег. Беда редко приходит одна. По большей части одновременно кончаются продукты и даже сигареты. Добывание последних сопряжено с таким напряжением сил, что на рубашки уже ничего не остается.

Так возникла относительная рубашка.

Относительная рубашка появляется тогда, когда достают нормальную рубашку, надевают и без зазрения совести носят два дня. Потом два дальнейших дня – с угрызениями совести; между прочим: носят уже не рубашку, а скорее то, что осталось от нее. Затем ее снимают и больше о ней не думают. Достается вторая рубашка. С ней повторяется то же самое. В конце концов все рубашки изношены, и тут наступает период относительности. При этом смотрят, какая из всех ношеных рубашек самая чистая, и спокойно надевают ее снова. Так по очереди по только что описанной методе носятся все рубашки одна за другой. Если учесть, что уже на первом этапе удалось исключить из обращения абсолютно белый цвет, совесть приглушается все больше и больше; без надежной опоры любое беспокойство теряет право на существование. Так теория относительности оборачивается своей положительной стороной. Разумеется, затем нет более причин для остановки; так как белый цвет спустя короткое время, подчиняясь физическим законам, полностью исчезает, проблемы больше не существует. Аминь.

Суть несчастья состоит в том, что эти рубашки никогда больше нельзя сделать чистыми. Грязь можно в лучшем случае немного приглушить пудрой. Самый достойный выход из ситуации – похоронить все эти рубашки где-нибудь по ту сторону городского вала, в предгрозовую ночь, когда луна прячет свое расплывшееся желтое лицо за мчащимися грозовыми тучами. Часы на башне бьют полночь, и я, слегка вздрагивая от холода, плотнее запахиваю пальто. Следуй за мной, Арчибальд! Будь с нами, проклятье небес!

Вторая глава

Сегодня с последней вспышкой испустил дух мой ускоренный кипятильник, молоко призвал к себе Создатель, какао умерло, табак отправился в «поля блаженных» и даже хлеб вознесся отсюда в другой мир. Сахар разделил эту безжалостную участь еще вчера. Я почти разорен.

Несомненно, Христос помог бы мне, если бы только пожелал; он не любит чудеса; но и я тоже наверняка испугался бы, если бы он попробовал на мне испытать какое-нибудь чудо. Н-да, таков человек.

Я отправляюсь в Люксембургский сад, чтобы отдохнуть и поразмышлять.

В Люксембургском саду бабье лето.

В длинных аллеях хозяйничает осенний ветер, пытаясь сдуть с деревьев ржаво-коричневые и желто-зеленые листья.

«Бу-у-у», – завывает осенний ветер, и голос его полон причитаний заколдованных старух, у которых нет больше времени облагораживать свою молодость запоздалыми молитвами. «Бу-у-у», – воет осенний ветер и переворачивает сухие листья, лежащие на земле, поспешно, как кухарка наполовину подгоревшие котлеты.

Откровенно говоря, в саду на самом деле не так уж и плохо, ибо, если быть точным, в данный момент нет сильного осеннего ветра. Есть только маленький, совсем невинный и безобидный ветерок, а за ним по аллее следует вздыхающая старая дева с черной бархаткой на шее, держа на вытянутой руке свою сумку, словно только что извлекла ее из клоаки. Зачем старые женщины сигнализируют черной бархатной повязкой, что их шея увяла? Эти старые бабы – смешные творения Создателя, так же как и старые мсье с их неизменной любовью к белым пикейным галстукам.

Еще отвратительнее, когда черная бархатная лента у такой старухи к тому же еще в пятнах пудры. Старушенция, гуляющая здесь по аллее, к примеру, как раз в бархатке с пятнами пудры.

Но не будем чересчур пристально вглядываться в старую барышню. Она – всего лишь статистка в пейзаже моего настроения.

Одним словом, я сижу в Люксембургском саду на скамейке в этот прекрасный послеполуденный осенний день. За скамью, на которой я расположился, платить не надо. За стулья пришлось бы. Стулья, как приманка, расставлены в самых лучших местах – под тенистыми деревьями или перед обнаженными статуями. Придешь эдак, ни о чем не подозревая, сядешь на стул – и тут же появляется тетка, одетая в черное, в черном чепчике, и говорит:

– Двадцать пять сантимов.

Вещь ужасно неприятная.

На бесплатной скамье, где я устроился, сидят еще пожилая женщина и господин в летах. Старуха вяжет и читает одновременно. Старик ничего не делает. Ветеран грустно опустил голову, на нем лиловый галстук, небрежно надетый прямо на перекошенный воротничок. Выглядит так, будто он с куском веревки на шее сошел с виселицы и весь ужас содеянного переживает только теперь.

Я тоже стану таким же, когда мне будет пятьдесят. Из меня тоже получится трясущийся старик. В грязном пиджаке, с иссохшими руками в темных старческих пятнах, я так же грустно буду взирать на осенний пейзаж. Только мне будет от этого больнее, чем этому старику, потому что ему уже не стыдно. В данный момент, например, он поправляет кончиком языка свои фальшивые зубы и анализирует состояние своего организма.

Неожиданно из-за деревьев появляется стройная молодая девушка. Она идет по аллее, ветер обдувает ее платье, прилегающее к прекрасным бедрам; из-под шляпки выглядывают белокурые волосы. Она идет, беззаботная в своей свежей юности, с легким удивлением замечает нас, бесплатно сидящих, и затем тоже садится на скамью.