— Да не беги же так быстро, Владимир, — рассердившись, сказал отец, — иди рядом с тетей с другой стороны.

V

В конце концов я потерялся в толпе и долгое время сам не замечал этого. Меня разыскали у цветника на музыкальной площадке, и опять с удивлением я увидал какого-то другого отца и другую тетю Катю. Отец очень странно улыбался, и шляпа сидела на нем как-то по-молодому (вспомнился мне его ранний портрет, холостым), а тетя Катя не смотрела ни ему, ни мне в глаза и снятой с руки кружевной перчаткой била себя по коленям.

— Ну-с, молодой человек, — говорил отец, никогда меня раньше не называвший «молодым человеком», — пойдемте шампанское пить.

— Мне нельзя, мне запрещено, — пискливым голоском протянула тетя Катя, — меня дома за это накажут.

— И пусть накажут, — передразнил ее отец, — не так обидно будет Володе, которому тоже запрещено.

И мы, смеясь и болтая, просидели часа полтора на ресторанной веранде и выпили пять бокалов холодного душистого вина, — три бокала отец и по одному мы с тетей Катей. Когда возвращались домой, тетя Катя уже не давала мне убегать вперед и придерживала меня за рукав моей тоненькой курточки. У нее были горячие, немного дрожащие пальцы, и все время она молчала, и я не слышал, что ей говорил на ухо отец.

Ночью мои родители поссорились. Я уже крепко спал в своей хорошенькой комнатке с блестящим крашеным полом, с чучелом совы на шкафу, освещенным луной, и проснулся от громкого разговора по соседству. Отец ходил большими шагами, мать плакала и, вероятно, сидела на кровати.

— Какая дикая, вздорная болтовня! — говорил отец. — Ревновать к скромной, молоденькой девушке, к родной сестре из-за какого-то бокала вина! И как тебе не стыдно, в какое положение ты ставишь меня перед бабулинькой, перед Олей! Наконец, не забывай, пожалуйста, что с нами все время был Володя.

— Откуда ты взял, что это ревность? — перестав плакать от возмущения, крикнула мама. — Зачем ты стараешься свернуть на ревность? Это уже совсем не благородно с твоей стороны! Разве я сказала бы тебе хоть одно слово, если бы ты вздумал пить шампанское с той же Олей, с кем угодно? Ведь пойми же ты, что Катя больная, что всякое лишнее возбуждение может сильно повредить ей.

— Ах, опять эти бредни про болезнь. Не верю я в эту вашу болезнь. Стоит только девушке быть искренней, не закрывать глаза на жизнь, на свою природу, на свою красоту, откровенно высказывать свои мечтания, и вы уже готовы навязать ей черт знает что. Вот если бы она была рожа…

— Да ты понимаешь ли, что ты говоришь! — окончательно возмутилась мама. — Ведь ты же не видел Катю во время припадков. Ведь на нее в больнице надевали горячечную рубашку. И дома она все рвет на себе и вокруг себя. А-а… Я теперь понимаю: ты намеренно пропускаешь мимо ушей все, что касается ее болезни… А-а, у тебя свои цели! Ну, я не думала, что ты такой, такой… Боже мой, как низки мужчины!..

И мама опять заплакала.

— Перестань, пожалуйста, — сухо сказал отец, — терпеть не могу этих длинных историй. Объясни коротко и определенно, чего ты от меня хочешь?

— Я ничего от тебя не хочу. Я только предупреждаю тебя, что твои шутки могут кончиться очень плохо. Катя больна. У нее определенно выраженное помешательство с галлюцинациями, периодическим бредом. Мне до слез жалко бедненькую Катю. И если ты позволишь себе еще раз намеренно, как сегодня, действовать на ее больное воображение, то ты поступишь подло по отношению к ней и ее родным.

— Вот чепуха, — говорил отец, не сдаваясь. — Никаких припадков я не видел, на воображение ее не действовал. И, ей-богу, я до сих пор ничего такого не заметил. Гуляли вместе, смеялись… Очень милая девушка.

Разговор затих. «Что это за помешательство такое? — думал я, ворочаясь с боку на бок. — Раз помешательство, значит, тетя Катя — сумасшедшая, но ведь она такая славная, ласковая. Нет, тут что-нибудь не так. Не обижают ли мою добрую тетю?»

И я еще долго не мог заснуть, жалея тетю Катю, вспоминая первую с нею утреннюю встречу, ее блестящие золотисто-янтарные глаза.

VI

— Бабулинька, милая бабулинька, — говорила тетя Катя, сидя рядом с бабушкой на ступеньках террасы, — почему ты одна мне никогда ничего не запрещаешь? Ведь ты такая старенькая, такая умненькая, тебе скоро будет девяносто лет. Значит, ты лучше их всех знаешь жизнь? Ты слышишь меня, бабулинька?

— Слышу, слышу, — отвечала старушка, кивая своим желтым лицом.

Был вечер, и кирпично-красные цветы настурции казались светящимися от заката. Родители ушли за какими-то покупками с тетей Олей, а мы с бабушкой и тетей Катей остались одни. Странно задумчивой, грустной и немножко ленивой казалась сегодня тетя Катя. На ней было вчерашнее белое платье и вчерашние легкие туфельки без задков, и шея ее, склоненная к бабушке на плечо, белела, как матовый хрупкий фарфор. С самого утра мне опротивели почему-то и персики, и виноград, и кукуруза, и я стоял тут же, около террасы, и вслушивался в разговор.

— Бабулинька, — продолжала тетя Катя, поглаживая бабушкину сморщенную руку, — я знаю, что я нездорова, и помню, как иногда мне бывает худо, тяжело. Но хочешь, я тебе скажу правду: я не желаю быть здоровой. Я счастливая, мне так хорошо-хорошо… Я живу, как во сне, и все мне кажется призрачным, не настоящим. Все движется около меня, колеблется, как раскаленный воздух в церкви над паникадилом. Ах, бабулинька, милая, жизнь пахнет цветами, она манит меня куда-то, и все время меня кто-то целует в губы. Особенно когда я закрою глаза. Ты понимаешь меня, бабулинька?

— Понимаю, понимаю! — кивала бабушка головой.

— Вот видишь, а они ничего не понимают. Я еще тебе одну вещь скажу по секрету. Это ничего, что Володичка слышит. Я его не боюсь, он славненький. Я люблю всех мужчин. Понимаешь, бабулинька, всех. Так, отдельно я ни в кого не влюблена, но целоваться я бы могла со всеми. Все они одинаково хорошие, жуткие, когда молодые. И я их совсем не стыжусь. Мне гораздо стыднее женщин. Мне кажется, что я мужчин хорошо-хорошо понимаю. Серьезно, бабулинька, я замечала, что, когда я только начинаю говорить с новым мужчиной и посмотрю ему пристально в глаза, мы уже с ним хорошо знакомы и он уже меня нисколько не стесняется, он — мой. Между нами сразу начинается — как бы это тебе объяснить, бабулинька, — музыка какая-то. Хорошо это или нехорошо?

— Не знаю, — сказала бабушка.

— Как же ты не знаешь? Ты все должна знать. Скажи мне, ты много любила? Сколько раз ты любила?

— Не помню, — сказала бабушка.

Быстро падала ночь. Уже не горели настурции круглыми красными огоньками, и только белая кружевная резьба под крышей да выбеленные трубы золотились в темно-лиловом, дымчатом небе.

— Володя, — позвала меня тетя Катя, — нарви мне цветочков… вот этих настурций, красненьких. Ну, немного, штучек десять. Давай их сюда. И садись сам на ступеньку пониже. Хочешь, я тебя научу нюхать эти цветочки. Прислонись ко мне. Закрой глаза.

VII

С этой минуты, должно быть, и началась моя первая, сладкая, самая счастливая и самая несчастная любовь. Тонкая ручка тети Кати охватила сзади мои глаза, откинула навзничь лицо, и моя голова и спина очутились в теплых объятиях ее колен. Ее другая рука держала маленький холодный букетик настурций, который мелькнул было мимо моих губ, но тотчас же скрылся куда-то назад.

— Ну, смотри же, — говорила тетя Катя, — будь внимателен и не открывай глаз.

Ее пальцы, лежавшие на моих веках, дрогнули, разжались и заскользили по моему лицу — опять как в нашу первую встречу, — по бровям, по ушам, по губам, едва касаясь поверхности кожи и не останавливаясь ни на мгновение. Это была волшебная, волнующая игра каких-то чутких живых существ, гонявшихся за струйками горячей крови, хлынувшей к моему лицу. На губах я уже ощущал чуть-чуть душистый и горьковатый вкус этих воздушных прикосновений, и сами губы уже их ждали, и ловили, и загорались огнем. Положительно, это были пальцы-магниты, излучавшие из себя какой-то лихорадочный ток.

— Чувствуешь, как пахнут настурции? — говорила между тем тетя Катя, помахивая букетиком перед моим носом и обдавая меня легким душистым ветерком. — Это очень капризные, хитрые цветы: они хорошо пахнут, если их нюхать, не прикасаясь, вот так. Чувствуешь теперь?

— Да это пахнете вы, ваши руки, — сказал я, и вдруг у меня легко и приятно закружилась голова.

Тонкой, вкрадчивой, непрерывной волной струился совершенно незнакомый мне чудесный аромат. В нем не было сладости розы, горечи гелиотропа, сухой и пыльной, напоминающей киевское варенье, приторности резеды, снотворной, удушливой, обволакивающей пряности табака или туберозы, не было и подобия мещанской галантерейности всех этих сиреней, акаций, душистых горошков. Кристально чистая, первобытная душа чудилась в нем. Девичья правдивая, взволнованная, чуть-чуть недоумевающая душа. А может быть, это был запах девичьего непорочного тела с другой планеты, аромат любви — безумной, беспричинной, не ведающей стыда. Наконец, даже не запах, а просто растворившийся в воздухе первый, душистый поцелуй полуоткрытых девичьих уст.

Между тем голос тети Кати, чуть-чуть задыхающийся, говорил:

— Нет, это пахнут настурции, а не мои руки. Хорошо? Тебе нравится? Хорошо? Теперь можешь открыть глаза.

Но мне этого уже самому не хотелось, и с тем же легким головокружением я продолжал лежать спиной и головой у нее на коленях и слушать ее странную, смешную, щекочущую речь:

— Володичка, славненький звереночек. У него ушки на макушке, но он ничего-ничего еще не понимает. Усиков и в помине нет, подбородочек гладенький, остренький… Ах ты, волчонок эдакий! Через пять лет Володичка будет уже студентом в Петербурге, высоким-высоким, сильным-сильным, и будет целовать своими горячими губками какую-нибудь модисточку или акушерочку. Поцелует, поцелует и перестанет и забудет акушерочку. Тетя Катя к тому времени окончательно сойдет с ума, и посадят ее в клеточку за решеточку, а Володичка закрутит свои черные усики и о тете Кате вспомнить не захочет. Зато сейчас Володичка у тети Кати в лапках, и тетя Катя может его живеньким скушать. Но она не станет, пусть живет Володичка, пусть перецелует на своем веку всех красоток… Бабулинька, а, бабулинька! Не слышит, дремлет бабулинька… А вот я возьму и поцелую Володичку, никто никогда и не узнает…