Русанов махал руками, выпячивал губы и, открывая шествие, кричал:

— Россия — страна векового, квалифицированного рабства, рабства, возведенного в культ. В России все пропитано самодержавием. Самодержавное небо, самодержавные облака… Послушайте, доктор, — продолжал он, оборачиваясь назад и разыскивая глазами гофрированную бороду Гембы, — как вы думаете, если здоровому организму систематически прививать рабство, то через сколько лет его можно считать безнадежно отравленным? Например, через пятьсот, через тысячу лет?

Психиатр, помешанный на Достоевском, и неунывающий земец Брукс, плотно обнявшись, спускались с лестницы позади всех, останавливались на каждой ступеньке, и было похоже на то, что у них одно общее туловище и штук двенадцать спотыкающихся ног.

— У Достоевского, у Федора Михайловича, — плача восторженными слезами, говорил Гемба, — во «Сне смешного человека» есть одно место… Нет, тебе, волосатому, этого не понять. Какая там рисуется природа, какие чувства…

III

Когда оделись и вышли из подъезда целой толпой, Леда, в узком светло-зеленом пальто, в пушистой меховой шляпке, прислонилась к плечу Володи Шубинского и крикнула мужу:

— Капитон! Я везу Володю к себе, а ты можешь делать что угодно.

— Какая трогательная сцена! — сказал один из актеров, выразительно улыбаясь. — Господа, посмотрите: Леда и лебедь.

Актеры паясничали, строили карикатурные физиономии, молодые адвокаты, притворно жестикулируя, продолжали говорить речи, начатые наверху, женщины смеялись, и Кедрову не хотелось верить, что сейчас все разъедутся по домам. Худой, высокий Данчич, опустив на грудь свою желтую бородку, одиноко стоял в стороне и монотонно твердил:

— Не хочу, не хочу, не нужно жизни, не нужно фонарей, не нужно снега. Ничего не хочу видеть. Дайте мне темную комнату, дайте мне темную комнату… Поедем ко мне, — внезапно произнес он, встретившись глазами с Кедровым, — вы мне нравитесь больше других, вы умеете внимательно слушать и молчать. Это хорошо.

Сидя в санях рядом с Данчичем, вдыхая молодой, наивный запах тающего снега, Кедров боялся рассмеяться от удовольствия, что все устроилось так удачно, как трудно было ожидать. Очутиться Бог знает где, слышать отвратительные звуки какого-нибудь механического пианино и видеть раскрашенных, кривляющихся женщин было бы оскорблением художественного образа Леды, а теперь он увидит ее опять и просидит с ней и ее мужем до утра.

— Какая чудная погода, какой великолепный запах! — говорил он, высоко поднимая голову. — Ах, какой великолепный запах!

— Кедров, Кедров, — плачущим тоном попросил Данчич, — ведь вы же умеете молчать.

— Молчу, молчу! — покорно и весело воскликнул он.

Переехали через Дворцовый и Биржевой мост, потянулись узенькие улицы с палисадниками, с деревянными домами, и наступила поэтическая провинциальная тишина. А к запаху тающего снега прибавился какой-то новый, тонкий аромат, напоминающий в одно и то же время и осень и весну. Приехали, молча прошли во двор, поднялись во второй этаж, и Данчич отпер дверь французским ключом. В передней горела лампа, и на вешалке виднелись светло-зеленое пальто Леды, Володина фуражка и шинель. Пахло гиацинтами и туберозой, стояла приятная оранжерейная духота, и Кедров заметил, что не только в комнатах, но и в коридоре пол затянут разноцветным сукном.

Чувствуя сладкое замирание сердца от радости и от запаха цветов, Кедров раздевался, смущенно потирал руки и говорил:

— Ей-богу, мне просто совестно. Вломиться в четыре часа…

Из передней вели две двери, одна — в столовую, где на освещенном висячей лампой столе виднелись бутылки и высокая ваза с яблоками и виноградом, другая — в коридор, в глубине которого светилась полуоткрытая стеклянная дверь и раздавались смеющиеся голоса.

Кедров потирал руки и все чего-то ждал, а Данчич, не глядя на него и не приглашая его за собой, прошел в столовую, налил себе стакан вина и скрылся в другую открытую дверь.

— Послушайте, что же вы? — раздался уже оттуда знакомый монотонный голос.

В кабинете было темно, и Кедров двинулся куда-то наугад.

— Садитесь за стол, — говорил Данчич из темноты, — лампы не нужно. Для чего лампа? Когда вам станет скучно и горящий керосин покажется вам нужнее ваших мыслей и разговора со мной, то в столовой, между полом и потолком, вы обретете горящий керосин. Только не заглядывайте в другие комнаты, потому что вы можете помешать Леде наслаждаться жизнью. Она так же, как и вы, думает, что жизнь — далеко не фиктивная величина. Видит всю радость в том, что судьба наградила ее красивым телом, и готова любоваться им в зеркало целый день. Устроила себе из квартиры оранжерею, где цветут цветы и она… Слушайте, я хочу с вами говорить. Думали ли вы, почему человек всю жизнь живет рабом, и с чего нужно начинать освобождение человечества на земле? Нужно освободить мысль, ибо человек и мысль — одно. И пока порабощена мысль, человек — жалкий, презренный раб. А знаете ли вы, что поработило мысль? Человеческое общество — и больше ничего. Нужно уничтожить общество, нужно лишить людей права сближаться между собой или выстроить столько же одиночных тюрем, сколько людей. Ибо когда встречаются два человека, они уже мелкие трусы и рабы. Каждый думает про другого: «А что у него в голове?» Или, еще хуже: можно ли, хорошо ли, законно ли?

«Где Леда, где Леда? — думал Кедров, постепенно привыкая к темноте и уже различая на диване в углу согнутый, качающийся силуэт Данчича. — Почему она не идет сюда? Что сделать, чтобы она пришла? Над чем это она смеется с Володей?»

— Какое мне дело до того, что сейчас думаете вы, — продолжал Данчич, — какое мне вообще дело до вас, а вам до меня! Надо иметь мужество быть одинокими, то есть свободными всю жизнь. Ведь вы не полезете за мною в гроб, да если б и полезли, то я посмотрел бы, как это можно умирать вдвоем. Знаете ли вы, что такое свободная мысль или — что одно и то же — свободный человек? Это мысль, свободная от всяких знаний, от всяких привычных путей, от всех законов логики, от всякой формы, от нелепого стремления облекаться в слова… Заметьте, люди уже давно думают словами и даже целыми фразами. Думайте без слов. Думайте, думайте, проваливайтесь в черную, бездонную пропасть. Не нужно ходить и рассуждать: «Вот это солнце, а это дерево, а это море, а это другой человек… Ну-ка, а что там еще дальше, за солнцем?» Нашли и объяснили себе четыре предмета и приходят в неистовый восторг, а когда разыщут и объяснят тысячу тысяч, то успокоятся и скажут: «Довольно, все найдено, все объяснено, нет неизвестных предметов, законов, сил — все известно». Глупые! Что из того, что я пересчитал все деньги в своем кошельке? Сделался ли я богаче! И когда я не знал, сколько у меня денег, разве они, эти деньги, не существовали себе преспокойно до самого последнего завалящегося пятака? Я не знал, и, несмотря на это, они великолепно существовали. И что бы ни пришлось узнавать человеку, все это уже давным-давно есть. Понимаете ли вы весь ужас этого «есть»?.. Нищие! Звездочеты!..

Данчич говорил, а Кедров продолжал думать о Леде обыкновенными, простыми, старыми как мир словами. Он думал о том, что могло создать союз этого заоблачного человека с красивой, чувственной, земною Ледой, думал, какое у нее тело и каким невыносимым блаженством было бы целовать ее губы и, приникнув близко-близко, смотреть в эти необыкновенные лиловые глаза. То, что он слышал в ресторане, те шутливые выходки Леды с Володей Шубинским, которые совершенно бескорыстно волновали Кедрова своею оригинальностью и красотой, потухли вместе с электрическими огнями, музыкой неаполитанцев, оставив по себе одни определенный, зовущий образ. Что случилось, куда девалось восхищение художника, мечты о новых формах жизни, новой искренности, новых чувствах? Вот сидит он, маленький, растерявшийся Кедров, трусливо прислушивается и ждет чего-то, не видя и не рисуя себе никакого выхода, ничего не испытывая, кроме мелкого любопытства, зависти и тайных несбыточных надежд. Что ему эти благоухающие слова о свободе, о мысли, о человеке, когда он не может объяснить себе, что делается там, в глубине квартиры, за полуоткрытой стеклянной дверью, отчего прекратился смех, что значит эта ужасающая тишина, почему так спокоен Данчич…

— Не нужно фактов, — слышалась все та же монотонная речь, — не нужно логики, не нужно слов. Ищите новых путей, страшных путей. Найдите в мыслях своих, в глубине себя темное поле и темную ночь, забудьте жизнь, оставьте позади себя людей, чувства, ваши собственные тела и с проклятием, очертя голову, устремитесь вперед… Кедров, — внезапно воскликнул он, — пойдите сюда! Пойдите сюда скорей. Чего вы испугались? Дайте мне ваши руки… Вы чувствуете два тела — мое и ваше? Ага!.. А вы чувствуете две мысли — мою и вашу?.. Вот мы сплели пальцы, и вы различаете себя и меня. А если бы нам удалось сплести наши мысли, свободные, безгранично смелые, если бы великое множество людей, вдруг освободившись от всего, что знает и к чему привыкло, могло соединиться в одну грандиозную мысль!

Данчич говорил, говорил, и Кедров чувствовал свои руки в его холодных и цепких пальцах, слышал, как стучит маятник столовых часов, задыхался от тягучего, колдовского запаха туберозы и не заметил, как философ откинулся на спинку дивана и заснул. И, только услышав его спокойное сонное дыхание, Кедров тихонько высвободил руки и встал. Все кружилось, кружились мысли, но почему-то уже не было ни беспокойства, ни ревности, ни любопытства. Он стоял посреди комнаты, и ему казалось, что жизнь с невероятной быстротой уходит от него вперед, что кругом рушатся стены, гудят колокола и слышится победный, торжествующий смех. А у него не хватает смелости побежать вдогонку, в его душе нет смеха, нет вдохновения, нет торжествующих слов, и его нескладное, загрубевшее в изысканиях и постройках тело неспособно ни на какие чувства, кроме первобытной жажды обладания, животной страсти… Опять смеются Володя Шубинский и Леда… Почему не на нем, Кедрове, остановился ее выбор? Потому что у него «круглое, обветренное лицо и нестерпимо счастливый вид»?.. Ах, какая ужасная духота, как мучительно пахнет цветами! Что делать? Куда бежать? Как страшно выйти из темноты!