Это как раз мой сегодняшний вопрос. Со мной разговаривает обломок, оставленный мужчиной, которого я поила кипятком. Голос обломка я называю голосом неба. Он не всегда говорит, чаще молчит. Но он живой или полуживой, он НЕЧТО, данное взамен чашки кипятка. Какой мне прок оттого, что какой-то дядька любит Тамань назло Лермонтову? Ерунда! Но через камень я слышу войну и смерть: умирающие солдатики просят передать последний привет маме, но не успевают назвать имя и фамилию, смерть быстрее наших последних слов. Горячее «радио неба» кричит мне о девочке и огне. А я вскакиваю, думая, что пожар у меня в квартире. Мой страх соединился с еще одним страхом. И нас уже двое, и мы, не видя друг друга, так близки и так родны, что я начинаю ее видеть. Девчонку, ту самую Тамару.

Где-то в России…

Больше всего на свете она боялась, не случилось бы чего с садом. Страх шел с раннего детства. Однажды рассказывали – ей лет пять было, не больше: в конце улицы загорелся сарай, а за ним и сад. Горел всю ночь, но треск горящих деревьев был слышен вокруг даже на другой день. Был этот треск страшнее криков людей. Люди могли убежать от огня, дерево же было обречено. Она не знала молитв, молитвам не учили ни дома, ни потом в школе. Но она знала – есть Бог (маленькая, а твердо знала), потому и стала просить Бога дать деревьям силу убежать от беды – огня. Она просила дать деревьям ноги. Ну, чего вы смеетесь, ведь ей было пять лет. С тех пор она стала думать о несправедливости мира: ничтожный таракан мог спастись бегством, а красавец кипарис умирал медленно и больно. Странная она была девочка. Не разрешала даже разжигать примус близко от сада, сердилась, когда отец и дедушка дымили в саду, выколачивая пепел из выкуренных трубок об дерево.

Но девочка росла, сады вокруг были прекрасны и цветущи, и ничто им не угрожало. У нее были два брата-близненка, дом и двор наполнялся криком, на ветках деревьев сохли неисчислимые трусики и маечки, но это выглядело даже красиво. Она рано научилась читать. Дедушка-книгочей имел приличную библиотеку. Вся классика в собраниях стояла на полках, и был отдельный шкаф

для отдельных книг. Он всегда был заперт, надо было просить дедушку открыть дверцу, и ей открывали. Какая-то очень правильная была семья. Любили друг друга, через забор передавали соседям свежеиспеченные пирожки и баночки свежесваренного варенья. Ей нравился этот мир, но почему-то было за него страшно. Родители рассказывали ей про войну и про выселение чеченцев в вагонах для скота. Рассказы были невыносимы смертью стариков и детей, но раз люди уже познали такой ужас, те, кто это совершил такой позор, разве мог снова затеять что-нибудь подобное? Она говорила себе: грех – это прививка. Каждый хоть раз может по глупости ли, со злобы, по дури ли совершить зло. Но в крови должна оставаться память стыда. И если ты опять подымаешь руку на дурное, она замирает в воздухе, потому что вспоминает, как тяжело и мучительно было тогда, когда ты ослушалась маму, ударила собаку или не вынесла нищенке кусок хлеба.

– Ей трудно будет жить, – говорила бабушка, – у нее нет шкуры. Она все воспринимает кровью.

А Тамара думала, что большое зло может прийти очень издалека, от людей, о которых они «слыхом не слыхивали, видом не видывали». Ей нравилось это русское выражение, которому ее научила живущая у кладбища русская старуха. Старухе было лет под девяносто, не меньше, но она знала тьму-тьмущую разных слов и выражений.

– Я чего тут у вас поселилась?.. Слышала про Толстого? Он все про вас знал. Я родилась в год его смерти. А к вам подалась, когда пошла мором коллективизация. В столовой посудомойка была на сносях, меня взяли в подмогу. Там был сторож, своими ушами слышала, как он говорил: «Толстой, не кто-нибудь, сказал: люблю за их обращение и достоинство… И еще, что стариков уважают». Имел в виду вас, кавказцев. Так я тут и осталась. И правда, никто ни разу не заобидел. Выстроила себе землянку. А когда пошел от этой идиотской коллективизации голод, дня не было, чтоб утром не находила на чистом камне лаваш там, или сыр, а то и суп какой в баночке. Я умру с этим народом. Толстой был ведь святой по мысли, хотя по поведению такой бывал вредный. Я читала про него много книжек. А сторож, который мне на него глаза открыл, умирать пришел ко мне. Я не сообразила сразу, когда он мне сказал: «Я от тебя хочу уйти. Можно?» – «Иди-иди, – говорю, – мне тоже на работу». Он засмеялся и говорит: «Глупая, я хочу у тебя умереть. Ты посидишь со мной, руку подержишь. Душа и отпустит».

Тамара приходила к ней, уже совсем лысой старухе, и читала ей «Кавказского пленника». От нее услышала и другие слова: калики перехожие. Думала, это нищие. Так думала и старуха. А папа сказал: «Нет, детка, это богатыри во смирении».

– А что это значит?

– Это значит, что богатырство его – для доброго дела. Он никогда человека не обидит. Смысл его жизни – в смирении и святости.

Она смотрела на глобус, который стоял на подоконнике, и успокаивалась. Близко были исключительно миролюбивые народы: болгары, поляки, турки. К тому же лозунг «Миру – мир» висел повсюду, и выходит, не только она, а многие люди были озабочены тем, чтобы войны не было никогда. Значит, и не будет! С чего бы ей быть?

Тамара темно-рыженькой девочкой с курчавыми волосами. А глаза у нее были серо-синие, как речная вода. И еще ямочки на щеках, которые ее смущали. Она старалась не улыбаться без лишней нужды, чтоб не выглядеть легкомысленной, на нее и так пялились черноголовые мальчишки. Но никто пальцем не тронул, потому что было такое понятие – честь. И ей очень нравилось это слово «честь». Высокое, как дерево, оно не гнулось при ветре и только слегка шелестело листьями от сильных порывов.

Не было войны, была честь, сады не горели, мальчишки-близняшки пошли в первый класс и были первыми учениками. А она, младшая сестра, следила, чтоб учили уроки, хотя обожала их до колючей боли в сердце.

Она ходила в пятый класс, когда раздались где-то за горами первые выстрелы. Никто не придал этому значения. Хотя нет. У дедушки Вахида была ручная ворона, ее все любили. Она прилетала и стучала клювом в окошко, могла во время обеда гордо пройти мимо тарелок и усесться на плечо дедушки. И тот ей что-то шептал, а она, наклонив голову, слушала и даже будто кивала головкой, а потом, нежно клюнув в щеку, в сущности, поцеловав, улетала по своим птичьим делам.

Вот ее убили первой. И она лежала, виновато раскинув крылья, а из ее сердца

текла совершенно человеческая кровь. Боже! Как плакал дед!

Тамара уже понимала, что присутствие зла запрограммировано самой природой. Иначе что делать той же высокой чести и доброте, которая встает на защиту, не будь зла? Она хорошо училась, собиралась после школы поступать в университет, где работал ее отец, на филологический факультет, до Грозного автобусом двадцать минут езды. Мама на будущее купила ей костюм, уже совсем не девчоночий, а немножко взрослый. Юбочка с разрезом и пиджак с красиво выкроенным воротником. Но стрелять стали все чаще и чаще. И кое-где горели бензоколонки.

А потом эта бомбежка, когда горело все, но ярче всех – сухие деревья, как та старая груша детства. Много горящих деревьев выглядели даже празднично. Тамара тогда окаменела. Она думала, что любимый сад будет гореть долго, потому что живой, и она этого не вынесет. Лучше уж самой броситься в огонь. Она сгорит быстрее, ибо меньше дерева, зато не увидит весь этот ужас. Будет больно, но будет быстро. И она пошла туда. За ней напряженно-задумчиво следила вся семья, но только

Олеся поняла ее замысел. С мокрым суконным одеялом бросилась она наперерез девочке, когда у той уже стали искриться волосы. Олеся тащила ее грубо, к ней бежали на помощь, и тут бабахнуло снова. В доме напротив, у Эльвиры, закричали. Они все увидели, как мечутся в огне женщины, потеряв в безумии выход. Шамиль перемахнул через заборчик, кричал, чтоб выходили через подвал. Эльвира вышла первой на его голос, и на ее глазах его разорвало на части. Он полз к ней, как нагадала ей по книге мать. Четыре – не четыре, но три года прошло точно, и он, истекая кровью, полз умирать. И умер у нее на коленях.

Олеся добежать не успела. Успела только взять его руку. И он неизвестной

природе силой сжал ее руку и затих. Эльвира же, держа голову Шамиля между

своих ног, испытала непостижимое уму счастье. Она сжимала его голову обгоревшими бедрами, крича от восторга и дикой боли, потому что только когда сбежались люди, увидела, что у нее нет кисти правой руки, на синих жилах висели пальцы. «Что она будет делать левой рукой? – пришла простая, будто без бомб и крови, мысль о жизни. – Что?»

Такая была ночь.

На следующее утро через гарь и дымный туман мужчины довезли женщин до ближней станции. И даже не успели попрощаться. Ведь все уже произошло – и смерть, и увечья, и погибший сад, и сгоревшие дома. Какому прощанию могло быть тут место? Никто не плакал, даже маленький Тимур. Плакал приехавший проводить их сын Саида Ахмет, служивший в русской армии. Мужчины смотрели на Ахмета молча, молчал и он. Так, не говоря ни слова, они и разошлись в разные стороны.

Где-то в России…

Женщины поехали к Саиду. Мужчины же пошли в ту сторону, куда шли все остальные, – в горы. За их спинами горел один из самых красивых городов Северного Кавказа, но они не оглядывались. По уходящим стреляли, но чаще мимо – русская армия была пьяна от победной радости. С перевязанной рукой вместе с мужчинами шла Эльвира. Не найдя никого в разрушенной больнице, она сама топором отрубила себе кисть, сама залила ее йодом и антисептиками, и теперь ей некуда было идти, кроме как со всеми, и не с кем было оставаться, так как мать спасти не удалось. Она одна оглядывалась, и чем дальше они шли, тем яснее был виден город. Он горел местами, а местами был цел и прекрасен.

Эльвира думала, может ли быть счастлив человек, если он выжил в аду, и как им теперь встречаться с русскими солдатами, с которыми раньше они вполне дружили. Если бы не Шамиль, она могла бы выйти замуж за Василия из Армавира, хорошего, белобрысого такого парня. Он объяснял Эльвире, когда попал в больницу с аппендицитом, что войны быть не может, потому что воюют враги, а русские и чеченцы столько лет живут душа в душу. Но лежавший рядом нефтяник с язвой объяснял другое: война – это деньги, и не какие-нибудь там, а немереные.