Прощай, мой дорогой друг. Я заверну тебя в полиэтилен — не бойся. Тебя убьет влага. Как меня — чуть не убила любовь.


Яну хотелось забиться куда-нибудь в угол. Вместо этого он вышел в одних трусах на подворье.

Снег падал косо и слишком густо для того, чтобы казаться настоящим. Впрочем, он и не был настоящим. Едва коснувшись земли, он становился влагой, которая растекалась под ногами мелкими студеными ручейками.

Ян понял вдруг, что окружающий мир создан им самим по им же придуманной модели. Еще он подумал о том, что слишком долго был судьей самому себе и близким.

Он смотрел на бледное рассветное небо и плакал тающими на его щеках слезами снега.

Он придумал всех женщин, которых когда-то любил или думал, что любит.

Это открытие почему-то обрадовало, и он даже улыбнулся, размазывая по щекам холодную влагу.

Потом он подумал о Еве. Темное узкое оконце ее кельи было облеплено с углов мокрыми хлопьями. Он вдруг испытал к девушке жалость человека, сильного своей наивной неискушенностью в жизни. Он громко прошлепал босыми пятками по скользким от сырости плитам коридора, без стука распахнул дверь в ее комнату.

— Ева, я… — Он замер на пороге, поняв, что здесь пусто. — Алеко, — почти безнадежным голосом позвал он и опустился на табурет возле не успевшей остыть печки. Он сидел в сонном оцепенении, которое боялся с себя стряхнуть, — больше не хотелось испытывать душевных мук.

Наконец, когда улеглась метель и по стеклу блеснули красноватые застенчивые лучи низкого солнца, он приблизился к столу, на котором давно заприметил лист бумаги. Лист был прикреплен к столешнице большой лужицей застывшего воска от короткого кривобокого пенька свечи. Лист был пуст, если не считать большого вопросительного знака посередине.

Ян кинулся к себе, схватил Евину тетрадку и, вернувшись в ее келью, встал на колени перед теплой печью. Разорвав дневник на две части по корешку, он засунул обе сразу в топку.

Ему даже не пришлось воспользоваться спичками. Ветер, радостно взвыв в трубе, раздул теплящуюся в серебряно-сером пепле искру, которая, став пламенем, засуетилась вокруг неожиданной добычи.

Ян смотрел на огонь и думал о том, что он теперь совсем свободен. И что ценить эту свободу его научила Ева.

Да, наконец-то он свободен и крепок духом для того, чтобы думать о Маше.

Она одна, но у нее два обличья.

Он одинаково горячо любил оба.

Часть вторая

Несмотря на свои шестнадцать, Ваня Павловский был рослым широкоплечим юношей с мягкими темно-русыми волосами, которые все время падали на лоб и которые он поправлял нетерпеливым жестом длиннопалой кисти, сводившим с ума его одноклассниц и прочих знакомых девушек. Два последних класса он закончил за год — в школе было неинтересно и нудно, нелюбимые — точные — науки давались слишком легко для того, чтобы их можно было полюбить, любимые он чувствовал глубоко и очень уж неординарно, а потому шлепанье по мелководью луж школьных учебников, написанных какими-то скопцами и старыми девами, представлялось утомительным и вредным для духовного здоровья занятием.

Еще будучи в седьмом классе, Ваня попросил отца поговорить с директором школы на предмет экстерна, но в престижной английской школе, где учились внуки и правнуки членов ЦК, престиж мидовского работника средней руки значил не больше, чем весь МИД во внешней политике Советского Союза. Как бы там ни было, восьмилетку Ваня закончил с одними пятерками, хотя в школе появлялся не чаще двух раз в неделю. Неожиданно для себя в девятом выиграл городскую математическую олимпиаду. О нем написали в московской газете, и директриса, скумекав, наконец, что мальчик может прославить школу на всю страну, разрешила ему сдать экстерном за два класса.

К тому времени Ваня уже жил с отцом — бабушка умерла летом семьдесят восьмого, отравившись грибами собственной засолки, дедушка после ее смерти почти все время проводил в госпитале или ведомственном санатории.

Жизнь с отцом и его довольно часто сменяющими друг друга сожительницами была чревата чрезмерной свободой, столь необходимой подростку и столь редко им получаемой, и в то же время была отягчена скукой, присущей созерцанию бессмысленного и безнравственного существования. Ваня по-своему любил отца — он был одним из очень немногих окружавших его взрослых, чьи мысли не расходились со словами, и это несмотря на то, что безбедный и достаточно беззаботный образ жизни, который вел отец, Дима, с его замашками провинциального гусара, светил ему лишь при власти, которую он называл «правлением маразматических неандертальцев». Этот образ жизни его явно угнетал, хотя другой он вести не хотел, да и наверняка бы не смог. В свободное от службы время Дима, если не пил или не спал с очередной сожительницей, читал «Советский спорт» или вполглаза созерцал по телевизору какой-нибудь спортивный поединок.

В доме сохранилась хорошая, хоть и довольно пощипанная библиотека. Ваня читал, днями валяясь на тахте в обнимку с ньюфаундлендшей Долли, подаренной одной из отцовых подружек. Потом стал наведываться на книжную барахолку к Первопечатнику, где можно было купить либо выменять запрещенного Булгакова, Набокова и даже Солженицына. Барахолка располагалась под самым носом у козлобородого Феликса и изобретенного им монстра для садистского уничтожения одного человека другим во благо третьего. Но Ваня не вздрагивал при слове «КГБ» и не считал, будто в этом ведомстве работают одни выродки и палачи — кое-кого оттуда он знал лично и даже уважал. К нынешней власти Ваня особых претензий не имел, а если и имел, то пока не умел их достаточно четко сформулировать. Зато он имел много претензий к людям — они словно бы играли в какую-то игру, условий которой Ваня так и не смог понять, а потому и принять.

После школы ему, как сыну мидовского работника и внуку генерала, была прямая дорога в институт международных отношений, МГИМО, о чем он, разумеется, знал с детства. Это был блатной вуз для деток, внуков и прочей родни членов правительства, мидовцев и кое-кого из лиц, допущенных к совкормушке. Ваня не имел ничего против МГИМО, однако питал страсть к литературе и не хотел, чтоб между нею и им встало что-то еще. Он подал документы на филфак МГУ и с легкостью выдержал конкурс, хотя и не имел в университете никакой поддержки.

К середине июля Ваня оказался свободен и совершенно без дел. Пустынная Москва поблескивала свежевыкрашенными фасадами зданий и отмытыми до сияния витринами, застыв по олимпийской команде «смирно». Но Ваню спорт совершенно не интересовал. Отец, легко смирившийся с изменой сына семейной традиции, предложил на выбор Ялту, Дубулты и Пицунду. Ваня остался в Москве, переехав в квартиру на Мосфильмовской. Там было пыльно и пахло затхлой французской косметикой — вероятно, отец, по мере собственных возможностей, время от времени устраивал здесь оргии. Ваня не осуждал отца, хотя сам все еще оставался девственником. Он втайне мечтал о девушке, соединяющей в себе страстность Кармен, верность Татьяны Лариной и хрупкую изысканность Патриции Хольман из «Трех товарищей» Ремарка.

Увы, пока ничего подобного он не встретил. Напрасно по утрам взывала к его душе молодая упругая плоть, мешая заниматься «зверской» зарядкой — он оставался глух к ее мольбам.

И тут в его жизнь ворвалась Инга.

Он познакомился с ней в летнем кафе возле кинотеатра «Литва». Она сидела за столиком, окутанная облаком своих длинных прямых волос, вытравленных чуть ли не до белизны перекисью водорода, и, позвякивая железом многочисленных браслетов-колец, пила из горлышка бутылки рижское пиво. Он подсел за ее столик — других свободных мест не оказалось.

— Я тоже хочу есть, — сказала она, вожделенно уставившись на картонную тарелочку с горкой разнообразных бутербродов.

— Берн, — просто сказал Ваня и пододвинул Инге тарелку.

Она положила друг на друга бутерброды с ветчиной и копченой колбасой и разом откусила добрую половину.

— Вкусно, — сказала она с набитым ртом и, не переставая жевать, улыбнулась Ване. — Как тебя зовут?

— Ян, — почему-то сказал он, хотя со времен мамы и дяди Яна этим именем его не называл никто.

— Ты нерусский, да? — Инга почему-то перестала жевать и улыбаться. — Ты случаем не еврей?

— Кажется, нет. — Он усмехнулся. — А вообще меня это мало волнует.

— Ну да, скажешь тоже. Если бы ты был русским, тебя бы это волновало.

— Но я русский, — сказал Ваня, медленно жуя бутерброд с безвкусно резиновым сыром. — А ты что, еврейка?

— Нет, наоборот, хоть меня и зовут Ингой.

— Как это — наоборот? — не понял Ваня.

— А так: я не люблю евреев. — Она уже дожевывала последний бутерброд, и Ваня поднялся принести из буфета еще. — Ты добрый, — сказала Инга, увидев перед собой полную тарелку. — И, наверное, богатый. Сколько тебе лет?

— Шестнадцать, — честно признался Ваня, хоть и испытывал желание набавить годика два.

— Ты настоящий ребенок. А мне уже семнадцать. — Инга вдруг погрустнела, на мгновение задумалась, снова улыбнулась и сказала: — Ян и Инга. Красиво, правда? И ты красивый. А я?

— Ты… тоже. Только зачем ты осветлила волосы? Они, наверное, были очень красивого цвета.

— Они были почти черные, и меня все принимали за еврейку, — пояснила Инга.

— Ну и что?

— Маленький ты еще, потому и задаешь глупые вопросы, — сказала она назидательным тоном, но тут же спохватилась: — Прости, ладно? Я всегда мелю всякие глупости, когда сытно поем.

Ваня весело рассмеялся, внезапно ощутив к девушке симпатию.

— Пошли в кино? — неожиданно пригласил он. — Ты любишь Бельмондо?

— Да. То есть нет, — сказала Инга, смущенно глядя куда-то в сторону. И добавила едва слышно: — Потому что он еврей.

— Откуда ты это взяла?