– Софи. – Я стиснула зубы. – Меня зовут Софи. И да, мадам, уж будьте так любезны, растолкуйте мне, на что вы намекаете.

– Простите, если поступаю не слишком деликатно. – Она мило улыбнулась. – Но вы должны знать, что вы не первая натурщица Эдуарда, с которой… у него были близкие отношения.

– Я вас не понимаю.

Она посмотрела на меня словно на идиотку:

– Женщины на его полотнах… Есть один нюанс, объясняющий, почему Эдуарду удается создавать столь сильные и тонкие образы, почему удается изображать… такую интимность. – (Я уже поняла, к чему она клонит, но продолжала стоять столбом, позволяя ее словам обрушиваться на меня, точно лезвия множества маленьких гильотин.) – Эдуард – человек бурных и непредсказуемых страстей. И когда он пресытится прелестями брака, София, он примется за старое. Вы разумная девушка, я в этом абсолютно уверена, учитывая ваше, так сказать, происхождение, а потому посоветовала бы вам обратить свои взоры в другую сторону. Такого мужчину, как он, невозможно ограничивать. Поскольку это будет означать пойти против его артистической натуры.

Я нервно сглотнула:

– Мадам Эйнсбахер, я уже и так отняла у вас достаточно времени. Боюсь, сейчас нам придется расстаться. И спасибо за ваш… совет.

Я повернулась и пошла прочь, ее слова звенели у меня в ушах, а костяшки сжатых в кулаки пальцев побелели от напряжения. И уже на полпути к улице Суффло я вспомнила, что оставила корзинку с луком, капустой и сыром на земле возле прилавка.


Когда я пришла домой, Эдуард еще не вернулся. Хотя ничего удивительного: они со своим дилером обычно уходили в соседний бар и обсуждали дела за рюмкой пастиса, а если засиживались допоздна – то и абсента. Бросив корзинку с кошельком и баночкой фуа-гра на кухне, я подошла к умывальнику сполоснуть холодной водой разгоряченное лицо. Из зеркала над раковиной на меня смотрела непривычно мрачная девушка, губы сердито сжаты в тонкую полоску, на бледных щеках лихорадочные пятна. Я попыталась улыбнуться, снова стать той женщиной, которую разглядел во мне Эдуард, но ничего не получилось. Я видела лишь худую, настороженную женщину, чье счастье в мгновение ока разрушилось, словно воздушный замок.

Я налила стакан сладкого вина и залпом выпила. А затем еще один. Прежде я никогда не позволяла себе алкоголь в дневное время. В юности я имела несчастье быть свидетельницей папиных излишеств и до встречи с Эдуардом вообще капли в рот не брала.

И пока я сидела в полной тишине, у меня в ушах звенели слова: Он примется за старое… Женщины на его полотнах… Есть один нюанс, объясняющий, почему Эдуарду удается создавать столь сильные и тонкие образы…

А потом я швырнула стакан прямо в стену, и мой вопль, преисполненный сердечной муки, заглушил звук бьющегося стекла.

Не могу сказать, как долго я пролежала на кровати, погрузившись в душевные терзания. Не было сил встать. Мастерская Эдуарда – мой новый дом – больше не походила на наш маленький рай. У меня возникло странное чувство, будто ее наводнили тени его прошлых амурных увлечений, будто сама атмосфера здесь пропитана их разговорами, их взглядами, их поцелуями.

Ты не должна так думать, одернула я себя. Но мысли в моем воспаленном мозгу метались, как сорвавшаяся с привязи лошадь, выбирая все новые, еще более опасные направления, и мне никак не удавалось их обуздать.

Тем временем стало темнеть, и я услышала, как взявшийся за работу фонарщик что-то напевает себе под нос. Как бы то ни было, этот звук всегда действовал на меня успокаивающе. Я встала с постели. Не мешало бы убрать до прихода Эдуарда битое стекло. Однако вместо этого я подошла к работам мужа, составленным у дальней стены. Немного поколебавшись, я принялась вытаскивать картину за картиной, чтобы разглядеть повнимательней. Вот портрет Лауры Леконт, fille de rue, в платье из зеленой саржи, еще один холст, где она стоит обнаженная, прислонившись к колонне, словно греческая статуя, ее груди маленькие и округлые, точно две половинки испанских персиков; англичанка Эммелин, барменша из бара «Брюн», она сидит, закинув руки на спинку стула и подогнув под себя голые ноги. Безымянная темноволосая женщина на шезлонге, тугие кудри спускаются на обнаженное плечо, тяжелые веки сонно опущены. Неужели он с ней тоже спал? Неужели эти полураскрытые губы, выписанные с такой любовью, манили его к поцелуям? Как я могла рассчитывать, что он останется нечувствителен к выставленной напоказ шелковистой плоти, к этим будто нечаянно поднятым измятым нижним юбкам.

Боже мой, какой же я была дурой! Провинциальной дурой.

А вот и Мими Эйнсбахер. Она наклонилась к зеркалу, изгибы ее обнаженной спины идеально подчеркнуты тугим корсетом, покатые бледные плечи – как искушение. Этюд сделан с явной любовью, набросанные углем стремительные линии завораживают. Однако рисунок определенно незаконченный. А что Эдуард сделал потом, когда отложил в сторону угольный карандаш? Может, подошел к Мими сзади, положил свои крупные руки ей на плечи и прижался губами к ложбинке на шее? В то самое место, прикосновение к которому всегда вызывало во мне прилив желания? А может, положил Мими на эту постель – нашу постель, – нашептывая ей ласковые слова, и задрал ее юбку, чтобы…

Я прижала кулаки к глазам. У меня помутился рассудок. Прежде я никогда не обращала внимания на эти картины. А теперь каждая из них стала для меня безмолвным свидетельством его предательства, угрозой моему будущему счастью. Неужели он спал со всеми этими шлюхами?!

Ну а потом я молча сидела, глядя на картины, не в силах оторвать глаз, глухо ненавидя изображенных там женщин и придумывая для них другие жизни, со своими секретами, наслаждениями и предательствами, и так до тех пор, пока небеса за окном не сделались столь же черными, что и мои мысли.


Я услышала, как Эдуард, насвистывая, поднимается по лестнице.

– Жена! – открыв дверь, крикнул он. – Почему ты сидишь в темноте?

Он бросил свое необъятное пальто на кровать и с сигаретой в уголке рта принялся расхаживать по мастерской, зажигая ацетиленовые лампы, воткнутые в пустые винные бутылки свечи, поправляя шторы. Затем он подошел ко мне и, прищурившись, чтобы лучше видеть мое лицо, сжал в медвежьих объятиях.

– Сейчас только пять часов. Я не ждала тебя так рано. – Мне казалось, будто я очнулась от сна.

– Разве это рано? Ведь мы совсем недавно поженились. И я не мог оставить тебя надолго. А кроме того, я по тебе соскучился. Жюль Ганьер не заменит мне мою чаровницу. – Он притянул меня к себе и нежно поцеловал в ухо. От Эдуарда пахло сигаретным дымом и пастисом. – Я не могу без тебя, моя маленькая продавщица.

– Не смей называть меня так!

Встав с кровати, я решительно направилась в кухонную зону. Я буквально спиной чувствовала его озадаченный взгляд. Честно признаться, я сама не понимала, что делаю. Бутылка сладкого вина давным‑давно опустела.

– Ты, наверное, голодный?

– Я всегда голодный.

Он ненасытный человек.

– Я… забыла свою корзину на рынке.

– Ха! Эка важность! Я сам сегодня все утро ходил как пьяный. Ведь мы чудесно провели прошлую ночь, разве нет? – Он довольно хмыкнул, предавшись воспоминаниям.

Я не ответила. А просто достала две тарелки, положила два ножа, остатки утреннего хлеба. Посмотрела на баночку гусиного паштета. Больше мне нечего было ему дать.

– Встреча с Ганьером прошла на редкость удачно. Он говорит, в галерее «Берту» в Шестнадцатом округе хотят выставить мои ранние пейзажи. То, что я написал в Казуль-ле‑Безье. Говорит, у него уже есть покупатели на две большие работы. – (Я услышала звук вытаскиваемой из бутылки пробки, звон стаканов.) – Кстати, я сообщил ему о нашей новой системе сбора денег. Мой рассказ о твоих вчерашних подвигах произвел на него неизгладимое впечатление. Вот теперь, когда рядом со мной с одной стороны он, а с другой – ты, cherie, мы точно заживем на славу!

– Рада слышать, – отозвалась я, придвинув к нему корзиночку с хлебом.

Не понимаю, что со мной случилось. Я не могла на него смотреть. Я села напротив, предложив ему фуа-гра и немного масла. Разрезала апельсин на четвертинки и положила два кусочка ему на тарелку.

– Фуа-гра! – Он открыл крышку. – Любовь моя, ты меня балуешь. – Он отломил кусочек хлеба и намазал нежно-розовым паштетом. Я смотрела, как он ест, не сводя с меня глаз, и мне отчаянно захотелось, чтобы он сказал, что никогда не любил фуа-гра, что просто ненавидит его. Однако Эдуард послал мне воздушный поцелуй, причмокнул губами от удовольствия. – Вот это жизнь! Да?

– Эдуард, фуа-гра выбирала не я. Мими Эйнсбахер предложила купить его для тебя.

– Мими, да? – Он на секунду впился в меня взглядом. – Ну… она знает толк в еде.

– А в других вещах?

– Э‑э‑э?

– В чем еще Мими знает толк?

Паштет лежал нетронутым у меня на тарелке. Мне кусок в горло не лез. Как бы то ни было, я никогда не любила фуа-гра, поскольку отлично знала, как насильно откармливают гусей, пока у них не распухают от ожирения внутренние органы. Одним словом, переизбыток того, что ты любишь, тоже способен причинить боль.

Эдуард положил нож на тарелку. Посмотрел на меня:

– Софи, в чем дело? – (Я словно онемела.) – Похоже, у тебя плохое настроение.

– Плохое настроение.

– Ты расстроена из‑за моих слов? Из‑за того, что я отнюдь не был монахом? Я ведь уже объяснял тебе, моя дорогая, что все это было до встречи с тобой. И я тебя никогда не обманывал.

– А вдруг ты захочешь снова с ней переспать?

– Что?

– Когда прелести семейной жизни утратят свою новизну, а? Ты снова примешься за старое?

– Ты о чем?

– Господи, да будешь ты наконец есть или нет? Жри свой любимый паштет!

Он окинул меня долгим взглядом, а когда заговорил, голос его был на редкость проникновенным:

– Чем я заслужил подобное отношение? Разве я дал тебе хоть малейший повод сомневаться в моей верности? И разве постоянно не демонстрировал тебе свою искреннюю преданность?