– Да нет, никакого секса, – сказала я. Визг со стороны Дел – она почувствовала себя преданной.

– Мы даже по-настоящему не знали друг друга, – сказала я. – Мы ведь только что познакомились.

– Но нам это и нравится, – твердо напомнила мне Дел. – Первый раз – самый лучший. Все говорят, что секс чем дальше, тем лучше, но все знают, что он становится все хуже. Он достигает пика в первые месяцы отношений, а потом зачастую сходит на нет. Порой в течение одного года, – добавила она с авторитетом строгой правительственной комиссии при проведении инспекции.

– Ну-у-у, – проговорила я, вложив в это слово крайний скептицизм, – с Эдом…

– Бог мой! – проговорила Дел. Она села и закрыла глаза, не желая больше ничего слышать.

– Если ты должна переспать с Мужиком-В-Белом-Фургоне… – сказала Дженни.

– Ха! – воскликнула я. Потому что для Деллы и правда нет ничего лучше Мужика-В-Белом-Фургоне. Она не питает ни малейшего отвращения к животам, татуировке на бицепсах, приспущенным штанам и всякому такому. Я говорила ей, что у нее, наверное, было трудное детство, раз она любит такую грубость, но она этого не признает. Говорит, что ее воспитывали на щенках Андрекса и «Французских фантазиях» мистера Киплинга к чаю.[7] Хотя одному Богу известно, как они умещали щенков Андрекса в своей муниципальной квартире в Бекенхэме.

Но это не нормально, просто не нормально. Особенно если учесть, какая она, блин, красивая – в Делле есть нечто такое, что так и хочется перед «красивая» вставить «блин». Представьте себе подругу с внешностью, блин, супермодели. Вот видите – опять. Но я серьезно.

Недавно на компьютере вывели совершенное женское лицо – то есть женское лицо, самое привлекательное для мужчин. Как компьютер делает такие штуки, одному Богу известно, но тем не менее это лицо было во всех газетах, и оно оказалось точной копией Деллы. Клянусь. Когда я купила «Ивнинг стандард», то подумала, что это она и есть. Решила, что она наконец уступила одной из тех женщин с непроницаемым лицом, которые, куда бы мы ни пошли по Кингс-роуд, вечно приставали к нам – то есть к ней, – называясь нанимателями из модельного агентства.

В лимузине Делла, закрыв глаза, ждала, когда мы заткнемся. Я тоже закрыла глаза. И ощущала его присутствие. Он всегда со мной, как безмолвный свидетель моей жизни. Все проходит сквозь него, или мимо него, или через него. Но иногда его присутствие гораздо ощутимее, чем обычно. Иногда ощущение его проходит через все мое тело – Любовь-Всей-Моей-Жизни.

– Это убивает меня, – говорит он. – Но сегодня ночью нам не придется переспать.

Почему-то это замечание наполняет меня уверенностью в любви.

– Хорошо, – говорю я.

– Хорошо? – повторяет он, а потом шепчет: – Ты что, не хочешь меня?

А я так его хочу, что, наверное, просто заболела. Мы смотрим друг на друга, присев на корточки среди валяющихся на полу старых кофейных стаканчиков и Деллиных наполненных до краев пепельниц, пытаясь согреться у огня, что я разожгла в камине. В конце концов я беру себя в руки и говорю ему:

– Прямо сейчас ты – ты можешь делать что угодно. Что тебе угодно, хоть совсем ничего.

Он улыбается.

– Завтра мне надо успеть на самолет, – говорит он. – Я бы пропустил этот рейс, но у меня встреча с «Юниверсал», а для меня это исключительный шанс. Мне не хочется вот так перепихнуться и бежать.

– И что же мы будем делать? – говорю я. Имея в виду всю оставшуюся нам жизнь.

– Давай сыграем в одну игру, – говорит он. Имея в виду предстоящую ночь.

Мои мысли перескочили на старую избитую «Монополию» на полке, потому что это единственная игра в квартире. У меня тут же вспыхивает воспоминание о том жутком чувстве, когда я приземлилась на Парк-лейн, а у кого-то уже было там пять отелей, – пойманная, разъяренная, загнанная, я каким-то хитрым способом заподозрила, что именно этого я и заслужила в жизни, и в то же время приходилось притворяться, что мне все равно.

– Что за игра? – нервно спрашиваю я.

– Возьми меня за руку, – говорит он, устраиваясь на ковре. И протягивает руку. И я беру ее.

Я и в самом деле не понимаю, что можно вот так держать кого-то за руку. Так, что чувствуешь позади себя долгий трудный день – один из тех дней, когда в автобусе свободных мест нет, а в супермаркете не влезло в пакет все, что хотели взять глаза, когда ты наконец тащишься домой, как последняя ломовая лошадь, и косой дождь хлещет по твоему пальто с расстегнутым воротом, и ты чувствуешь себя как на соревнованиях на выносливость с поднятием тяжестей, а потом добираешься все-таки до дому, и включаешь музыку, и зажигаешь свечи, и в конце концов постепенно, каждым благословенным дюймом погружаешься в горячую дымящуюся ванну, и все твое тело так и стонет: м-м-м-м-м-м-м-м! Вот как я держала его за руку. И это было похоже на м-м-м-м-м-м-м-м! – а не на долгий трудный день – можно лишь сказать, что долгим трудным днем мне показалась вся моя любовная жизнь до этого момента.

Если подумать, я вряд ли когда-нибудь так долго держала мужчину за руку. То есть в качестве первого хода. Конечно, вообще-то я мужчин за руку держала, но обычно только после того, как переспала с ним раз сто и освоила все позы из Камасутры и дошла до той ступени, когда уже готова осмелиться на мысль, что можно завязать с ним серьезные отношения, так как он наконец остался на завтрак, – и вы идете в кино, и наконец-то, наконец-то ты невероятно нежно держишь его за руку.

Но это было что-то совершенно другое. Мы держались за руки целый час. Целый час. Я не могла ничего говорить. Мне приходилось напоминать себе о дыхании. И, если уж речь зашла об электричестве, я как будто сунула пальцы в высоковольтную сеть.

– А как же игра? – говорю я.

– Это она и есть, – говорит он.

– Мне она нравится, – говорю я.

– Расскажи о себе, – говорит он.

* * *

И я стала рассказывать. Рассказала, что мои родители были в семидесятых годах хиппи, но не такими, как остальные, а остатками от хиппи шестидесятых. Они работали учителями в школе и носили биркенстоки[8] (нужно сказать, до того, как те вошли в моду), которые наши одноклассники называли «башмаками Иисуса». Моим школьным товарищам было известно об обуви моих родителей, так как мы – я и моя сестра – учились в той самой школе, где они преподавали.

Я рассказала, что дома у меня с родителями были прекрасные отношения, но в школе они меня почему-то смущали и мне не раз приходилось подводить их. Я рассказала, что родители назвали меня Ханимун – Медовый месяц, – потому что зачали меня в свой медовый месяц. А мою сестру назвали Флоренс, потому что когда они были во Флоренции… ну, сами понимаете. Мы звали друг друга Хани и Флора, что звучало еще туда-сюда.

Потом рассказала, как мы путешествовали на каникулах с родителями в фургоне, иногда в Озерном краю,[9] а иногда и в пустынных районах Австралии. Что – хотя нельзя отрицать поразительных пейзажей – мы терпеть не могли путешествия из-за дорожных тягот и, среди прочего, из-за отсутствия телевизора. Так что мы только обрадовались в том году, когда подхватили ветрянку и родители решили отправиться в Перу без нас.

Жившая по-соседству мамина подруга Тереза, которую мы обе любили, сказала, что заберет нас к себе, так как ее дети уже переболели ветрянкой, а Тереза всегда могла справиться с чем угодно и сделать это забавным. Хорошо ли мы себя вели или ужасно – она могла сделать у стены стойку на руках, чтобы нас посмешить, – особенно мне эта стойка запомнилась, когда мы до смерти перепугались, насмотревшись по телеку «Доктора Ху».[10]

Потом я рассказала, как однажды Тереза забрала нас с детской площадки и повела домой и как мне запомнилась та прогулка, потому что стоял прекрасный весенний, почти летний, день, и деревья цвели розовыми цветами, и качались туда-сюда желтые нарциссы, а воздух был такой мягкий и теплый, такой многообещающий, и она держала нас за руки и дала конфет, которые взрывались во рту сладостью, и вокруг было столько любви!

Когда мы пришли домой, она укутала нас в одеяла, хотя было тепло, и очень крепко обняла и сказала, что самолет, на котором летели мама и папа, упал в джунгли и они уже больше никогда не вернутся. То есть что они погибли.

Мне было тогда двенадцать лет, а Флоре шесть.

Когда я рассказала про это, Алекс (так его звали) ничего не сказал. Он лишь продолжал не отрываясь смотреть мне в глаза и держать за руку. Потом, нежно и твердо, повернул меня на ковре спиной к себе, а сам прислонился к дивану и прижал меня к себе, окутал, охватил меня всю. Плотно. Именно так, как надо.

– Почему ты не дышишь? – через мгновение спросил он с некоторой тревогой.

– Ах да, – ответила я. – Спасибо, что напомнил. – И вдохнула глоток воздуха.

– Сейчас я никуда не ухожу, – сказал он, прочитав мои мысли.

Так что я дала воздуху входить и выходить, а мгновениям приходить и уходить, и они проходили не слишком быстро, но и не слишком медленно, ведь он сказал, что никуда не уходит. Мы пробыли так – не знаю – наверное, еще час. Просто вместе. Просто держали друг друга за руки и дышали.

– Это все еще игра? – спросила я.

– Да, – ответил он.

– Интересная игра. Расскажи мне о себе.

И он рассказал, что вырос среди белой бедноты в Бирмингеме, штат Алабама, но сумел избавиться от южного акцента, так что никто не мог определить, откуда он. Он рассказал, что его отец, праведный человек и проповедник Евангелия, бросил мать Алекса вскоре после его рождения и трахал всех женщин подряд, в том числе и подруг Алекса, которые иногда заходили навестить его, пока не умер, не дожив до старости, от алкогольного отравления. К пятнадцати годам мать выгнала Алекса на улицу с десятью долларами в кармане. Он поступил в колледж, и там разработал систему найма дешевых телефонных линий и сдачи их с выгодой. К двадцати у него уже была собственная телекоммуникационная компания.

К двадцати двум он занялся игрой на фондовой бирже. К двадцати трем его вытеснили местные политики и рыночные обстоятельства, и он снова оказался на улице, – но на этот раз с десятью миллионами долларов в кармане.