Птица сорвалась с моего плеча и полетела в мою комнату. Уселась на мишку. Посидела на нём. Потом посидела на моей подушке. А потом полетела в кухню и уселась на пылесос, стоящий в углу, словно приглашая меня собрать пыль в доме.

Никто, самый глупый, не поверит, что человек может превратиться в птицу. Но тогда почему птица, впервые попав в дом, прежде всего летит именно на стол к матери и садится на дневник Павла?

Почему летит именно к мишке, именно к пылесосу?

В этот момент пришла мать.

Птица кинулась к ней стремглав и щекой прижалась на мгновение к её щеке.

— Здравствуй! — сказала мать, облегчённо вздыхая и ничуть не удивляясь. А я услышал несказанные слова: — «Явился наконец». — Птица взлетела ей на голову, распушила крылья. — Хватит, хватит, — сказала мать.

И я спросил, срываясь в хрип:

— Это Павел, да? Мать кивнула.

— Как это?

— Его душа.

Впервые она со мной разговаривает.

— И ты понимаешь, что он говорит, что делает?

— И ты понимаешь.

Да, я понимаю. Он взлетел на её голову, он укрыл её голову своими крыльями, защищая.

Ни с того ни с сего я вспомнил Сашу. Как Павел встретит Сашу? Что-то произойдёт?

И мать, видимо, подумала о том же, потому что испуганно сказала:

— Ты пришёл к Иову, живи у него, слышишь?

И, странно, птица полетела в мою комнату. Я потащился следом.

Когда я уже прикрывал свою дверь, раздался звонок во входную.

Это пришёл Саша?

И снова я подслушиваю и подсматриваю.

— Убежала от меня? — Почему он говорит шёпотом? Он же не знает о моей щели! — Чего ты так испугалась? Что особенного? Был женщиной, стал мужчиной.

Они стоят друг против друга. Мать закинула голову, смотрит на него.

— Знаешь, почему испугалась? Рушится твоя стройная система. Я определяю свою судьбу, не твой Бог. Это у меня система, а у тебя хаос и апломб! Не хочешь слушать меня. Страус. Голову — под крыло, и нет ничего. Ан есть.

Саша бледен.

Молчи, Саша, — молю я его. — Молчи. Возьми назад свои слова. Не хочу. О ком ты говорил? Не о себе же, нет!

Мы шли с Павлом по весеннему лесу. Ещё полчаса назад щёлкали птицы, солнце ползло по голубому небу к полудню, чуть шевелились совсем недавно народившиеся листья. Мгновения перехода не заметил. Только что-то произошло. Птицы замолчали. Листья застыли. Солнце повисло в черноте.

Затишье в нашем доме, как тогда в лесу. Живы же они оба! А вроде не дышат и — электричеством пронизан воздух.

Помню неудобство — словно какая сила и меня пришпилила к земле словами — «Замри, не дыши», вязала движение и дыхание. «Скорее, — почему-то шёпотом сказал тогда Павел. — К магазину! Скорее!» Почему «скорее», я не спросил — язык камнем придавил челюсти. Павел взял меня на руки. Он один тогда двигался в спящем, заколдованном мире. Как мог он прорываться сквозь остановившееся мгновение?

— Тебе придётся выслушать, — заблудший в безвоздушье голос.

Павел вынес меня из леса и внёс в магазин, когда рухнуло чёрное небо на землю. Изломанные окаменевшие ручьи света, сухой треск, точно разрушается плоть дерева в Анютиной печке. И улыбающийся Павел, по лицу которого течёт пот.

Это был тот же Свет, что ослепляет меня и принимает в себя мать?

Втягиваю голову в плечи.

Шёпот Сашин — не треск, не грохот грома. Слова его и взгляд его — не молнии. Но то же самое ощущение — последнего мгновения затишья, что и в нашем с Павлом лесу!

Молчи, Саша, — молю я.

— Молчи, Саша, — говорит мать. — Я не хочу ничего знать.

А разве ты и так не знаешь? — спрашиваю я мать и понимаю: не знает. Она не хочет вызывать Сашино прошлое, как легко вызывает любое другое.

— Молчи, Саша, — повторяет она. — Я не хочу. Пожалуйста, уйди.

Птица уже давно, с той минуты, как я припал к щели, сидит на моём правом плече.

— Я родился в странной семье. Мои родители были не молоды: матери — сорок пять, отцу — пятьдесят. Они никогда не рассказывали мне о своём прошлом: как жили до встречи, как встретились, как ждали меня. Со мной они обращаться не умели. Игрушек мне не покупали. Отец ждал мальчика, а мать — девочку. Посмотри, ну же, на мне розовое платье, в волосах — бант, и мать шьёт мне новое платье.

— Не надо, Саша. Пожалуйста.

— Кружевной воротник. Мать сама плела кружева. Она дала мне в руки иглу, когда мне исполнилось семь лет. «Хочу передать тебе бабкину и материну науку, смотри, какой шов лёгкий, и не поймёшь, сшиты куски, или ткань такая, чуть шершавая».

Что со мной? Это я склоняюсь над серым клочком материи и вижу материны стежки. Сумею я так? Кто я? Девочка Саша?

Я — САША

1

У моей матери седой висок.

Мать хрустит. Потому, что накрахмалена всегда. И потому, что её суставы при движении издают хруст.

Пальцы у меня цепкие. Но иголку держать я не хочу. И шить я не хочу. И для меня мука сидеть на одном месте. И хруст, издаваемый матерью, — толчок к бегству. Прочь, скорее прочь, без оглядки бежать от крахмальной чистоты, от седого виска, от, кружев, что горкой лежат на полке и что суёт мне под нос мать: «Учись, пока я жива, и не останешься без куска хлеба в любую годину».

Слово «година» царапает ухо. Я знаю слово «год».

Меня душит кружевной воротник, он впивается в горло, мне мешает юбка, болтающаяся вокруг ног.

Все перемены в школе я ношусь. И домой не спешу после уроков, а ношусь по спортплощадке, что за спиной школы. Там мальчишки играют или в футбол, или в хоккей — в зависимости от времени года. Меня в игру не принимают, потому что я — девчонка, но я всё равно болтаюсь взад и вперёд по кайме поля, кидаю им мяч или шайбу, если они попадают на эту кайму. Всё равно мне мало движения. И, стоя под пыткой материного хруста и голоса, я всё ещё — на кромке футбольного поля.

— А теперь ты.

Гордый взгляд — вот как она умеет! Приказ, хотя в интонации — просьба.

Я прячу руки за спину.

— женщины в нашем роду были умелицы! Царицу одевали. Я замуж вышла, чтобы ты появилась, чтобы тебе передать своё умение. Смотри, как красив твой воротник. Смотри, как легки оборки. Сделать их лёгкими, воздушными — целая наука, зависит не только от покроя, но от шва. Научишься и всегда будешь лучше всех одета. Почему же ты не хочешь? Пожалуйста, возьми иглу в руку.

У матери в глазах слёзы, и жила возле седины надулась чернотой.

Подожди секунду, не хрусти, я попробую. Только не плачь, мама. И не надо биться жилой.

Беру иглу, тычу в материал. Пальцы у меня сильные, железку могут согнуть, но не ловкие. Иголка выпадает из них. Снова пытаюсь взять её так, как держит мать. Игла же скользит в пальцах инородным телом.

Всё-таки делаю несколько стежков. Ничего похожего на то, что у матери, у меня не получается.

— Ещё раз попробуй, — просит мать. — Я помню, как мне бабушка показала, у меня сразу пошло. Бабушка очень хвалила меня. Ты же — моя дочь, её правнучка. Должно получиться. У меня и мама была мастерица, ничуть не уступала бабушке. Всю войну мама работала на швейной фабрике, мастером. Её всегда хвалили! И я всю жизнь в ателье работала, до твоего рождения. Скольких научила шить! Пожалуйста, попробуй ещё раз.

Мама уже не плачет, моя жалость к ней под потоком её слов сходит на нет. И каждый сухой треск её пальцев вызывает позыв к бегству.

И всё же я пробую ещё и ещё. Я пробую каждый день, подавляя себя, насилуя себя. Пытаюсь выполнить все распоряжения матери. Я терплю, не желая замечать того, что каждый треск её пальцев, каждая её фраза, вещающая о её науке, складываются во мне горящими углями, угли эти раздувают меня, как воздух — воздушный шар. Я терплю. До мига моего бунта.

Не помню, сколько мне лет, но весенним днём я срываю с себя душащий меня кружевной воротник, отрывая его вместе с материалом платья. В тот день воротник был белый, широкий, застёгивался на три мелкие пуговицы. Они тонули в моих пальцах и мучили меня, не давались застегнуть их. Срываю я с себя и платье. Не через голову снимаю, как делают это благовоспитанные девочки, а разрываю спереди, с того места, где оно исходит из-под пуговиц воротника, разрываю по-живому и скидываю с плеч. Угли, набросанные в меня за столько лет, вспыхнули, застили красным цветом и мать, и её рукоделия, и её чудесницу-машину, и наш крахмальный уют. Прямо на майку набрасываю я пальто и несусь к двери. Скорее на наше футбольное поле! Скорее — перебегать дорогу под машинами! Скорее — идти по карнизу двенадцатиэтажной башни!

Меня догоняет стон раненого животного. И я торможу у двери. И я оглядываюсь. И вижу мать.

Нет, она не сползает со стула умирающая. Нет, она не теряет сознание. Она прижимает к груди моё новое недошитое платье. Она не видит меня.

Как во мне пылают угли, возвращая ушам треск пальцев моей матери, так в ней пылает злой костёр по её надежде и меня заплёвывает искрами. Я не оправдала её надежды. Я зря родилась. И зря она приносит меня в жертву своему ателье, своим прилежным ученицам! Я не достойна её бабки, одевавшей царицу, я не достойна её матери, одевавшей женщин нашей страны, я обрываю её женский род рукодельниц. И вырвавшийся из глубины стон — лишь слабый знак раздирающей её боли.

Я торможу у двери, жалость к матери тушит трещащие во мне угли, но бунт стартует с этого мгновения, и, несмотря на жалость, возвращающую меня к матери в тот час, никогда больше я не возьму в руки иглу, даже если буду умирать с голоду…

Надо что-то сказать, объяснить, но слов нет. Их нет и у матери. Так мы и проводим вечность: она бьётся жилой, я глажу толстую чёрную жилу на её виске, стараясь успокоить её.

2

Казалось бы, я завоевала свободу. Школа, домашние задания, которых всё больше с каждым годом, книги. Читаю запоем — и программные, и сверх программы, всё, что даёт мне школьная библиотекарша, всё, что нахожу дома.