Звонок раздался, когда я уселся делать уроки.

Я очень хотел есть, но уроки мешали мне, я любил поскорее от них отделаться. А потому, едва переступив порог, тут же садился за учебники.

Кто бы это мог быть?

Днём никто не приходит. Раньше заглядывал электрик снять показания счётчика, но уже давно он научил меня делать это, и теперь я диктую ему цифры по телефону.

Мама в такое время прийти не может.

Софья Петровна часто повторяет нам: «Будьте осторожны. Не открывайте двери, пока не удостоверитесь, что пришёл свой, ни с кем чужим на улице не соглашайтесь идти. Детей воруют».

— Кто там? — спрашиваю, не открывая двери.

— Почему ты ко мне не приходишь, Тётя Шура!

Она входит быстро, словно боясь, что я, открыв, тут же дверь захлопну.

— Что случилось? Ты обещал приходить. Не заболел? — Я молчу, ковыряю, как Пашка, пол. — Вижу, здоров. Ты — в форме, значит, в школу ходишь. Небось, хочешь есть? Я тут тебе принесла блинчиков.

Она не идёт за мной в кухню, а решительно направляется в материну комнату. Глаза её стреляют вокруг.

— Что же это у тебя пылища какая! Что же это у тебя разбросано всё?!

Я недоумённо оглядываюсь. Что может быть разбросано?

У мамы вещей нет, разбрасываться нечему. Все вещи или на ней, или в шкафу, или сохнут в ванной. .

Тётя Шура идёт прямо к столу, на котором горой навалены мамины бумаги.

В одну секунду оказываюсь перед ней, раскидываю руки — нельзя!

Я не объясняю, почему нельзя.

— Как же ты можешь делать тут уроки? — говорит тётя Шура.

Я веду её в свою комнату. На моём столе лишь тетрадка и грамматика. Остальные учебники — на полке, которую подарил мне Павел.

— Ну это другое дело. А я уж испугалась, что ты живёшь в таком хаосе. У тебя чисто, — хвалит она. — А всё пол вымыть было бы к месту. — И она снимает с себя тёплую синюю кофту. — Дай-ка мне тряпку, я тебе наведу чистоту, не останется ни пылинки.

— У нас пылесос есть, я каждый день… — попробовал было я оправдаться, мол, пол — чистый, но тётя Шура, не слушая, пошла в ванную.

— Тряпки не вижу. Где у тебя тряпка? Я пожимаю плечами.

Мы никогда пол не мыли. Один раз Павел вызвал паркетчика, который нам его отциклевал, покрасил и натёр.

Теперь увидел: во многих местах краска стёрлась.

— Нельзя паркет мочить, — повторяю слова паркетчика.

— Когда он грязный, можно, — твёрдо заявляет тётя Шура. — У тебя нет какой-нибудь старой одежды?

В моей комнате она открывает шкаф и перебирает вещи.

Павел научил меня складывать трусы к трусам, майки к майкам, рубашки к рубашкам. Научил и гладить их. Утюг у нас тоже его. Большой, раскрашенный зверями — утёнком, похожим на моего, зайцем, белкой… Гладить им легко, потому что он брызгает водой и тут же делает материал, по которому проводишь им, новым и красивым. Мне нравится гладить. Даже мамину юбку я как-то однажды погладил сам, как учил Павел, — через марлю.

Сейчас тётя Шура перебирает мои вещи и улыбается с облегчением:

— В аккурате. Заботится мать о тебе!

Я открываю рот сказать, что всё делаю сам, не говорю. И так, чувствую, тёте Шуре мать не нравится. Это началось давно, когда ещё Павел был со мной. Как-то, подавая ужин, тётя Шура спросила его: «А что ж это, мать-то есть или нет?» Павел тогда ответил одним словом: «Конечно», а тётя Шура поджала губы. Вертелся у неё на языке следующий вопрос: «Чего же не кормит вас?», да Павел так взглянул на неё, что вопроса она не задала.

— Ну уж из этой-то рубашки ты явно вырос, зачем она тебе? На тряпку пойдёт.

Рубашка байковая. Павел любил покупать мне мягкие тёплые рубашки.

— Нет, не вырос, — вырвал я её из рук тёти Шуры. Вещи, которые принёс мне, Павел, я берёг, иногда совал лицо в них, представляя себе: только что он держал их в своих руках.

Тётя Шура вытаскивает другую рубашку.

— И с этой не хочешь расстаться?

Эта — из обычного материала, очень старая, выцветшая из голубого, маленькая. Откуда явилась, не помню, а потому пожимаю плечами.

Пол тётя Шура моет быстро, а трёт сильно — всем телом налегает на тряпку. Ведра у нас нет, а потому она часто встаёт с колен и идёт в ванную. В самом деле пол, видно, очень грязный, хотя я и пылесосю его каждый день, потому что вода стекает с рубашки чёрная, и очень скоро уже невозможно представить себе, что рубашка была светлая.

Когда мытьё пола заканчивается, тётя Шура, выстирав тряпку и отмыв руки, спешит на кухню.

— Иди-ка обедать, небось, с утра не ел. Я и правда с утра не ел.

Тётя Шура занимает весь наш дом. Не потому, что полная и большая или дом маленький, а потому, что как-то меняет атмосферу. Две наши кастрюли, для супа и каши, сковородку отодрала от копоти, они заблестели. В холодильнике всё переложила. Признаться, порядка у меня не было, но и хаоса особенного я не замечал, зачем перекладывать и переставлять? Но тётя Шура объясняет:

— Мясное держи всегда поближе к холоду, а макароны — подальше. — И прибавляет с тем же облегчением, что и раньше: — Заботится мать, а я-то думала.

Блинчики растаяли в одно мгновение.

— Ишь, сразу порозовел. Давай я тебе на завтра кашу сварю, крупа, вижу, есть.

Хочу сказать «я сам». Когда готовлю, кажется, за спиной стоит Павел. Не говорю. Почему-то очень хочется, чтобы кто-то мне сварил кашу, кто-то обо мне позаботился! Я и размазался по стулу. Слежу за каждым движением тёти Шуры. Мне не нравится, что она — вместо Павла, и мне нравятся её спокойные лёгкие движения, вроде и не делает ничего, а всё получается как-то само собой: посуда моется, вытирается и устанавливается на полках, каша варится, сыр для макарон трётся.

Странно молчалива она, словно заразилась от меня. Лишь иногда взглянет и смахнёт слезу с глаз.

Входная дверь хлопнула неожиданно для нас обоих, я не услышал поворота ключа. Мать пришла раньше обычного. Я вскочил. Одна или не одна? Бежать? Затаиться и переждать? Она никогда не заходит в кухню, если пришла не одна, что ей делать здесь? Но если одна… И она входит в кухню. Смотрит на тётю Шуру своими странными, невидящими глазами: кто, мол, ты?

— Здравствуйте! — кланяется по-старинному тётя Шура. — Я друг Павла и вашего сына. Вот решила проведать. Соскучилась. Не приходит.

Мать говорит: «Здравствуйте, спасибо» и, не прибавив больше ни слова, идёт к себе.

Она очень бледна сегодня.

Тётя Шура стоит посреди кухни«и немигающе смотрит матери вслед. Я хочу, чтобы она поскорее ушла. Никак не соединяется она под одной крышей с матерью — что-то меняет в нашем доме. Правда, и сама она тут совсем другая, чем в кафе: так же молчалива, как и мы…

— Ну я пойду, — неуверенно говорит тётя Шура, продолжая зачарованно смотреть в закрытую матерью дверь. Медленно, словно ноги отказали ей, идёт к другой двери, в коридор. — Приходи завтра, — просит жалким голосом.

Я киваю, хотя уверен, что не приду, что никогда больше не приду к ней, не надо мне приходить к ней — тётя Шура нарушает мою жизнь, мешает мне, мне не нужно её еды и не нужно её заботы!

Ощущение это пропадает, лишь она берётся за ручку двери. Когда она рядом, Павел здесь, со мной. Нет, не хочу я, чтобы она уходила, хочу, чтобы всегда была со мной!

Голубые небольшие её глазки ловко мостятся на её лице и освещают его такой нерассуждающей любовью ко мне, что я тычусь в её мягкую грудь, а она обнимает меня, прижимает к себе. И это чувство — я не один! — первое со дня гибели Павла.

А когда моё лицо остыло от её тепла, вспоминаю: мать бледная. Что случилось?

На цыпочках иду в её комнату. Она лежит на спине, широко открыв глаза.

Жива? Или умерла? У Павла были открыты глаза, когда он уже умер. Идти к себе? Или звать кого-то спасти мать?

И, наверное, я побежал бы догонять тётю Шуру, если бы в это мгновение сверху светящимся облаком не стала приближаться к матери… мать. Мгновение, и «облако» впадает в материно тело. Мать потягивается. А я пячусь к себе.

В отличие от Павла, мать вернулась обратно!

10

Пашка сегодня отвечает. Строчит так быстро, что смысл доходит до меня с опозданием на несколько секунд. Рассказывает Пашка о круговороте воды в природе.

Софья Петровна улыбается. Улыбается она редко. И, когда улыбается — неумелой улыбкой, открывая небольшую щербинку между зубами, всем становится весело, развязываются языки.

— Во, даёт!

— Кто это ударил его пыльным мешком по башке?

— Не пыльным!

— Дуй, Пашка! — комментируют его ответ ребята. Софья Петровна не сердится на них — они же участвуют в уроке!

— Садись! — говорит она. Резкий её голос, от которого хочется лезть под парту, совсем не вяжется с тем, как она относится к нам, — никогда никого не наказывает и не ругает. — Пять с плюсом!

Это первое Пашкино «пять», а тут ещё и «с плюсом!», и Пашка продолжает стоять. Щёки красные, глаза круглые.

— Во даёт! — снова комментирует кто-то.

В тот день Пашка двигается по перемене как стеклянный: не носится, не задирается. Лепится ко мне. Именно лепится, плечом к моему. И вдруг спрашивает:

— Что значит твой вопрос в прошлом году?

— Какой вопрос?

— Насчёт «куда уплывают»?

Мы с Пашкой никогда не разговариваем. Я с ним везде, где он: он играет, я смотрю. И даже порой катаю ему снежки или подношу мяч. Вопросов не задаю. Он не ответил на тот, первый, значит, не ответит и на остальные.

Я всегда боялся слов — слишком много их звучало в нашем доме и силу их я хорошо знаю. Не они бы, может, и Павел был бы сейчас жив. Тут я себе противоречу. Вилен застрелил его без слов. Это так, но слова матери перетряхнули Вилена, подвели к выстрелу. И в словах Вилена открывалась смерть Павла, только ни мать, ни я не захотели осознать их истинный смысл и не защитили Павла.

Я запутался. Что произошло тогда с Виленом? Почему мать не сделала ничего, чтобы спасти Павла?