Жизнь моя первая занимает половину всей, если не считать сна. Вроде слышу и что говорит учительница и что — ребята, но остаюсь нем. Написать на листке бумаги мне легче, чем что-то сказать: письменные работы выполняю чуть ли не мгновенно — рука сама пишет. И наша учительница, словно понимая это, никогда не спрашивает меня. Если хочет поставить отметку, кладёт лист бумаги передо мной и просит написать ответ на вопрос. Иногда вызывает к доске — решить задачу. Я чувствую, ей очень хочется, чтобы я заговорил, но, даже если бы она попросила, я не смог бы: слова не идут из меня. Будто какая преграда воздвигнута между мною и миром: фраза, сформулированная, бьётся об эту преграду, беспомощная, и остаётся во мне. Зато из головы она стекает в руку и, сорвавшись с пальцев, легко ложится на бумагу.

Я готов заговорить лишь в случае, когда Пашка стоит, опустив голову, ковыряя ногой пол. Во мне начинается зуд — скорее подсказать!, а то опять ему влепят двойку, и, не дай Бог, останется он на второй год, что тогда мне делать — без Пашки? Я проговариваю ответ про себя и посылаю Пашке, но он не принимает и с новой двойкой усаживается на место.

Я решаю спасти его от второго года. Однажды, в один из обычных зимних дней, не то во втором, не то в третьем классе, все домашние задания делаю в двух тетрадях. Конечно, я не могу прочитать за Пашку текст, но зато могу выписать новые слова с пояснениями. Едва перешагнув на другое утро порог класса, иду не на своё место, а к Пашке. Выкладываю из портфеля на его стол тетради по письму и по математике.

Пашка открывает одну, потом вторую.

— Это что такое? — спрашивает заикаясь, разглядывая решения задач и строчки упражнения.

Я молчу и, как он обычно, ковыряю ногой пол. На обложках он видит свою фамилию и — заикаясь, спрашивает:

— Ты, ты… это… для меня задание сделал? — Орёт: — Ты. чего это, думаешь, я — слабак? Что, не могу, што ли, сам, да? Думаешь, я дурак, да? Эко ты меня приложил! Эко!

Он орёт, и пляшут чёрно-золотые точки в его глазах.

Я не понимаю смысла его слов, но он — говорит со мной, смотрит на меня!

— Да я… да ты… ты смеёшься надо мной?

Надо идти на место, но от красных щёк Пашки и бешеных глаз в меня вливается та же сила, что от слов или прикосновений Павла.

И, наверное, я стоял бы около Пашки и смотрел на него всю свою жизнь, если бы Софья Петровна не взяла меня за плечи и не сказала бы:

— Ну, иди, иди. На перемене наговоришься. Пора начинать урок.

Под её сильной рукой я сдвинулся с места.

На перемене меня опять поднесло к Пашке, и я наконец задал ему один из вопросов, когда-то голодом долбивших мой желудок:

— Ты знаешь, куда уплывает человек? Он вытаращился на меня.

— Искать новую землю… на корабле по морю или океану, — произносит неуверенно Пашка.

Он явно не отвечает на мой вопрос, но я молчу, он и сам чувствует, что не отвечает. Но то, что он говорит, тоже интересно.

— Ты плавал? — спрашиваю я. Может, по воде тоже человек уплывает? Павел говорил, жизнь началась в воде.

— Не-е, — жалостно тянет Пашка. — В кино видел, как плывут. Небось, смотрел по телеку «Дети капитана Гранта»?

Я не смотрел и даже никогда не слышал такого имени — «капитан Грант». А мать уплыла вверх. Я так бежал в тот день домой! Но она вернулась.

— У меня чего есть, — после долгой паузы Пашка вытаскивает из кармана цветную бумажку.

Павловым взглядом птица смотрела на меня. У Павла — клюв птицы.

— Мне один хмырь дал, ему из-за границы выписали. Батман. Там играют в это.

— Как?

Сейчас птица сядет на подоконник и влетит в мою комнату!

— Не знаю, — говорит Пашка, а я кидаюсь к двери, несусь по коридору, по лестнице, чуть не кубарем, и — на улицу.

Ключ всегда у меня на шее, а про пальто я забыл. Мороз вцепляется во все мои обнажённые места, но я несусь так, как несся через зал детского сада к Павлу в последний наш общий с ним день.

В окне птицы с глазами Павла нет. Я с трудом надавливаю на ручку, распахиваю окно, высовываюсь, шарю глазами вокруг. Нет птицы. Только около серого дома стоит чёрная машина.

Идёт урок, когда я возвращаюсь в класс. Софья Петровна кивает мне:

— Давай, давай скорее!

А я смотрю на Пашку. Верёвка между нами натягивается его удивлением, и я иду не на своё место, а к нему.

«Он не приплыл», — хочу сказать, не говорю, стою перед Пашкой и смотрю на него, не умея сделать ни одного движения и не понимая, что со мной.

Подходит Софья Петровна.

— Твоё место там, — машет она рукой. — Но, если хочешь сидеть с Пашей, давай попросим Витю пересесть. Ты можешь, Витя, уступить своё место… — Софья Петровна ещё что-то говорит, я не понимаю, верёвка между мной и Пашкой укорачивается, укорачивается, и я — обжигаюсь о Пашку. И по мне разливается покой.

— Я чего… мне всё равно, — слышу я голос Вити. — Я чего, я даже рад избавиться… — На Пашкин стол брякается мой ранец. — И все дела!

Звучат голоса Софьи Петровны, Вити, я смотрю в Пашкины круглые обалделые глаза и чего-то жду.

Мне нужно обойти весь ряд, чтобы сесть на новое своё место.

— Паша, пропусти Иова, пожалуйста, — просит Софья Петровна.

Пашка встаёт.

Меня накрывает волной. Я весь мокрый, словно искупался. Слизываю воду с губы.

Сидеть рядом с Пашкой — незнакомое ощущение. Вижу то, чего не замечал раньше. Пашкины руки мелких красных цыпках. И у себя вдруг увидел на пальце красный рубец — след от раскалённого ножа, родинку между указательным и средним.

Что говорит Софья Петровна, не слышу. От виска Пашки к моему — натянутая струна, не даёт мне повернуть голову к Пашке.

— Айда с горы, на железке…

Без подготовки, без предупреждения Пашка вводит меня в жизнь, о которой я до сих пор понятия не имел.

Съезжать с горы на железке. Гонять битку на катке.

Ни у Пашки, ни у меня коньков нет, но он носится по льду, как по земле, и зазывает меня. Однажды и я ступаю на лёд. Ноги разъезжаются. Так бывало, когда я не ел много дней. Руками хватаюсь за воздух.

Такой стала моя жизнь с Пашкой. Пощупать могу, а ухватиться за все его железки, палки, мечи, штанги не могу, хотя Пашка настырен и суёт меня носом в предметы и свои дела.

Главной моей жизнью по-прежнему остаётся мать. Хлопает дверь. Это утро. Мать ушла на работу.

Вечером снова приходит теперь не одна, и ужин ждёт её иногда до утра.

Что, где, когда она ест? Как проживает свой день? Я не знаю. И потому ступаю на её дорогу…

Свет — сверху. Свет — впереди.

«Где мы?» — спрашиваю мать. Она не оборачивается ко мне. Слышит, не слышит? Знает, не знает, что я бреду за ней? Если знает, почему не прогонит?

Никогда она ничего не запретила мне, никогда не наказала.

Лучше бы запрещала, лучше бы наказывала… Пустое место я для неё. Иначе как может она при мне спать с мужчинами, выворачивать их наизнанку — передо мной?

Мужской голос — аккомпанемент моей вечерней жизни.

В жизнь матери я теперь включаюсь, лишь когда она остаётся одна. Приоткрываю свою дверь и слушаю её молчание.

О чём она молчит? О том, что услышала сегодня? О том, что услышала от Света? Или до сих пор — о Павле?

Я же вижу их, её и Павла, рядом. Они идут по тем тропам в том лесу, где ходили мы с Павлом, они сидят, припав головами друг к другу, в театре или на концерте.

Незадолго до гибели Павел привёл меня в Консерваторию.

В этот раз он не приобнял меня, как делал всегда, когда мы с ним ходили в театр или в кино, сказал:

— Играть будет мальчик. Мой совет: начни слушать с закрытыми глазами, чтобы сразу войти в музыку. Люди делятся на тех, кто любит музыку, и на тех, кто не любит. И если ты относишься к первым… — Он оборвал себя на слове и добавил: — А вдруг ты захотел бы учиться?! — И снова после паузы: — Я купил бы тебе инструмент…

У нас в доме звучала только мамина музыка. И, если судить по моей реакции на неё, я отношусь к первой категории.

Я сидел с закрытыми глазами и почему-то видел картинки совсем из другой, не моей жизни.

Рыжая гора. Водопад срывается с неё — белые бурлящие вихри воды срываются вниз.

Изрытая, на километры раскинувшаяся долина, серо-бурая.

По ней ни пройти, ни проехать. Никогда здесь ничего не росло. Ни зверь, ни человек не приходил сюда. Это — Земля или какая-то иная планета?

Прозрачный воздух. И, словно игрушки на ёлке, висят прямо в воздухе зигзаг молнии, ветка цветущего жасмина, паутина, в которой бьётся злая гримаса лица…

Картинки мелькали. Я карабкался в гору, срывал с неба ветку жасмина и обжигался о молнию: Я подставлял ладони под воду, а вода отшвыривала руки, не давалась, ладони горели огнём.

Я словно вкручен в жизнь не знакомой мне стихии, в жизнь мироздания, в которой, как бы пи старался, разобраться не смогу. Проявились не видные глазу явления, слышатся не слышимые обыкновенному уху голоса.

Я открыл глаза, когда кончился концерт.

Мальчик стоит на краю сцены — под грохотом аплодисментов, криками «Браво!», «Гений!», «Ещё!»

И я смотрю на мальчика. Кажется мне: он — это я, он похож на меня. И это во мне родилась такая музыка, которая всем открывает не видимое глазу, не слышимое уху.

Я хочу учиться играть, хочу когда-нибудь сам создать подобную музыку, чтобы понять то, что не видно глазу, не слышно уху.

И я сказал Павлу, что хочу учиться. И Павел обещал купить мне инструмент.

Стою возле своей приоткрытой двери, дышу воздухом моей матери, слушаю её молчание.

И это не я, это мать сидит рядом с Павлом в театре и в консерватории. Они чуть касаются головами друг друга, и у них — общие мысли, общие чувства.

А мальчик на сцене — я. Они вдвоём пришли слушать меня. И они оба любят меня. И горды, что это я вызвал овации, и крики «Браво!», и вздохи, и просветление в сотнях людей.

О Павле ты молчишь, мама?

9