Я не умер.

Мы с мишкой терпели очень долго тишину и голод. Но однажды… снова раздался за моей спиной голос Павла.

Я лежал на правом боку, как Павел учил меня. Голос прозвучал так близко, что я ощутил живое дыхание.

Но я был уже научен горьким опытом и — не обернулся. Пусть остаётся ощущение того, что Павел здесь, со мной.

— Встань, сделай упражнения, — говорит Павел.

Голова кружится. Но я сажусь. Слова повторяются и проявляют розоватый от солнца снег нашей с Павлом лыжни, мигающие слепящие огни дворца Снежной королевы, коня — нашу качалку… месяц улыбки Павла, от уха до уха.

— Иди жить! Твой путь не кончен, — слышу я.

Я сижу. Паутина в углу и паук. Паук — шарик, от шарика много ног, таких же тонких, как паутины, которые он плетёт. Муха — в паутине. Другая жужжит над ухом. Или это не муха. Это голос Павла жужжит:

— Иди жить! Твой путь не кончен. На окне — птица.

Это Павел?

Я так быстро кинулся к окну, что поскользнулся и упал, а когда встал и добрёл до окна, птицы не было.

Но мой рывок — начало.

Не все, лишь два упражнения делаю: приседаю, наклоняюсь вперёд. И сажусь на пол. Обе руки прижимаю к груди, где очень больно. Мать лечит руками — кладёт их на то место, которое болит. И я прижимаю руки к боли.

— Иди! — голос Павла. На подоконнике — птица.

Я встаю, иду к окну, не отпуская рук от груди.

— Папа! — говорю я птице. Боль не проходит, ворочается во мне. — Мама! — говорю. — Папа!

Что тщусь сказать, не знаю. Но птица поворачивается ко мне лицом и смотрит на меня глазами Павла.

— Иди! — говорит Павел за моей спиной.

— Куда? — спрашиваю, но я уже знаю, куда. К матери.

И я иду в её тишину. Она стоит у окна и смотрит на серое здание с решётками.

— Я не хочу умирать, — говорю в её спину.

Не глядя на меня, она берёт свою сумку и идёт к двери, которая тут же за ней хлопает.

Возвращаюсь к себе. Двигаюсь осторожно, боясь снова поскользнуться и упасть. Мне надо беречь силы.

Птицы на моём окне нет. Лежит на кровати мишка, подняв все четыре лапы.

Может, Павел хотел, чтобы я пошёл не к матери, а к тёте Шуре?

К тёте Шуре не дойду. Подламываются ноги. Покачивается паутина, покачиваются стены, затянутые паутиной. Даже мой мишка — в покачивающейся паутине.

Сажусь на пол и сижу.

Где сейчас Павел, что делает?

И — резким толчком: мать чувствует то же, что и я, она едва бредёт по улице, и, может, Павел и её — мною — хочет спасти? Она считает себя виноватой в смерти Павла. А виноват только я. Если бы я передал Павлу слова матери, он понял бы их и не подошёл бы так доверчиво к нашему подъезду. И, наверное, мы расстались бы у арки двора, и домой я вернулся бы один. Что в этом такого? Зато на другой день встретились бы у тёти Шуры в кафе или на детской площадке. И Вилен ждал бы его каждый день зря. А потом мы переехали бы на новую квартиру.

Как я мог не сказать Павлу?!

Мать не объяснила ничего…

Вот почему у меня поперёк груди боль. Это вина. Она живая, и она грызёт меня.

На пороге — мать. Идёт ко мне. Даёт яблоко.

— Я не сказал Павлу, не предупредил…

Моё признание совершает во мне неожиданную перемену: голова перестаёт кружиться, боль становится терпимой.

— Это ничего не изменило бы, — говорит мать и — смотрит на меня. — Жуй как следует.

Она уходит.

Я продолжаю держать перед собой её взгляд.

Мы с Павлом нашли в подворотне собаку. Она лежала, уложив голову на лапы, и вот так смотрела на нас, как мать сейчас на меня.

Павел уселся перед собакой на корточки. И я ceл. рядом.

— Она больна. Она умирает, — сказал Павел. А вдруг мать умрёт, как та собака?

Иду в кухню.

На столе — продукты, которые купила мать.

Мать стоит у стола и ест яблоко.

Первый раз в жизни вижу: мать ест яблоко. И я откусываю кусок и жую. Жую долго, потому что чувствую в глотке затычку и боюсь, если хорошо не разжую, яблоко не пройдёт внутрь.

Мать больше на меня не смотрит и не уходит, она при мне ест яблоко.

— Я умею готовить, я сварю курицу и картошку.

Она не слышит моих слов, она жуёт яблоко.

Если бы сейчас я ткнулся в её колени, она оттолкнула бы меня? — думаю я и наконец благополучно глотаю кисло-сладкую жидкость.

Может быть, вся наша с ней жизнь изменилась бы, если бы я ткнулся в тот миг в её колени? «Я не звала его. Он совершил надо мной насилие… моё назначение…» Откусываю новый кусок, обрывая её слова, и жую чавкая, чтобы заглушить их. Вовсе не обязательно звучать им снова. Я хорошо усвоил: не нужен ей. Я должен терпеть это.

Живительной силой наполняет меня яблоко. Оно в каждой моей клетке. И голова больше не кружится.

Что теперь делать? — спрашиваю Павла и сам знаю ответ: готовить еду.

…Мать ест, как птица: клюнет и задумается. Два куска картошки, пол-огурца. Она не видит меня. Похоже, и себя не ощущает. Но она сидит за столом, напротив меня, ест еду, приготовленную мною.

И я понимаю, что означает «Иди» Павла. Ключ к матери. До сих пор я жаждал её внимания — для себя.

Павел заставляет меня увидеть её, начать заботиться о ней. Не я, она нуждается в защите и заботе. Она забывает есть и пить. У неё так же, как у меня, нет сил. Она просто не помнит о еде и не знает о лыжне, о Снежной королеве и Маленьком Принце. Никто никогда не подарил ей ничего такого. Павел хотел и… не успел. Теперь он просит меня — за него — позаботиться о ней. Я могу стать ей нужным. Я буду кормить её. Она не виновата в своей бесхозяйственности, она живёт в ином измерении, чем все остальные люди. Не успел я сказать, что хочу есть, как она тут же принесла продукты.

В животе — картошка. Картошка и тепло, волнами идущее от матери, возвращают меня — жить.

Опять я лишь себя ощущаю.

Мать уже у окна, с книгой в руках. Далеко от меня. Но я поймал её в сети, ей тоже сейчас легче, чем было.

2

Я не умер.

Я пошёл в школу.

Тридцать мальчиков и девочек.

В детском саду я видел лишь Котика и Вишу. Остальные скользнули мимо. Здесь тоже лишь двоих вижу.

Учительница говорит резко, бьёт словами. Но я хочу слушать её.

Рядом со мной, за одним столом, — девочка Тося. Вызовет её учительница отвечать, Тося отвечает. В остальное время ни слова не скажет, не посмотрит, лишь книга с тетрадью да урок существуют для неё. Я даже не знаю, какого цвета у неё глаза. А нос тощий и маленький, и косицы — за спиной.

И, хотя я, кроме учительницы и Тоси, не видел никого, меня видели. То со всего маху, сзади или сбоку, шмякнут тетрадью или книгой по голове, то двинут в спину или в ребра. Я не оборачивался и не знал, кто делает это. На перемене меня сшибали с ног, подставляли подножки, дразнили. Я плохо слышал то, что мне говорили, вставал, если падал, и шёл дальше. Они не попадали ни по Павлу, ни по Маленькому Принцу, ни по матери. И пусть упал. Что мне, встать трудно? А если вдруг во мне закипали слёзы, я не плакал, потому что тут же звучали материны слова: «Он захотел явиться, ему предначертано страдать». Пусть сшибают с ног, бьют, лишь бы не видеть никого.

И всё-таки один оказался особенно настырным.

Я по обыкновению терпеливо шёл по пыльной дороге за матерью, стараясь угадать, что гонит её по той дороге, когда он зашипел мне в лицо:

— Шевелись, шкура, шикарного шизика штроишь из шебя.

Я не понял, почему «шкура», что значит — «шизика»? Разве он не может сказать по-нормальному «строишь из себя», чего шипеть? Я лупил глаза на него, не зная, что мне нужно сделать, и, естественно, ничего не делал.

Какое-то время мы дружно молчим, а потом он смачно плюёт налакированный пол. Плевок получается узкий, длинный, кручёный. Одного переднего зуба у него нет. Может, из-за этого слова шипят?

— Ты шшто воображаешшь? Задаёшшшься? Своим шипением, плевком, прищуром мальчик вторгся в наш с матерью путь, и мать исчезла, и дорога исчезла, он отвлёк моё внимание на себя.

Невысок, тощ. Короткая стрижка — каждый волос стоит, получается на голове ёжик. Глаза сощурены, не разглядишь их. Нос чуть приплюснут. Пышные губы красны, нижняя прикушена.

— Што молчишь? Думаешшь, шшибко особый? Эту шштуку видишь? — Он сунул мне под нос кулаки с острыми костяшками. Но не ударил.

Тогда я, чувствуя перемену, вынул из кармана яблоко, протянул ему.

Он сморщился, точно горечь наполнила его всего. И — распахнул глаза.

Я зажмурился. Золотистые, с искрами, как у Павла…

Мгновение, и он вырвал яблоко из моих рук, вцепился в него всеми своими зубами. Через несколько секунд от яблока не осталось даже косточки. Он сунул руки в карманы и пошёл от меня.

И, точно невидимая верёвка потянулась между нами, я двинулся за ним следом. Он пошёл в туалет. И я пошёл в туалет, но у дверей затормозил. Совсем дурак. Повернулся, поплёлся к классу.

Верёвка не пропала. Теперь я всегда его чувствовал. Даже тогда, когда думал о том, почему мать снова стала приводить мужчин.

3

Мать смеётся. Смеётся громко, совсем не так, как в той, нашей с ней прошлой, жизни. Начнёт смеяться, и тут же — пятна по щекам.

Она сорвалась. Ей плохо. Она не может справиться сама с собой. Она тоскует о Павле, с другими хочет забыть его.

Что сделал бы Павел? Какой праздник устроил бы ей?

Так быстро проскочила наша жизнь с Павлом, и так редко я видел его с матерью, что выудить из тех встреч подсказку себе не сумею. Что же могу сделать я для матери?

Думай, — приказываю себе.

Может, купить птицу? Пусть летает по дому и садится к ней на плечо.

Я пошёл к тёте Шуре.

Нет, я не собирался спрашивать её ни о чём, но что-то толкнуло меня к ней.

Из школы — направо, туда, куда мы шли из детского сада с Павлом. Впервые со дня его гибели я проделываю этот путь.