— Мужи Израиля, верные слуги закона, я напомню вам слова, написанные в пятой книге Моисея:

«Если бы тебя искушал брат твой, сын матери твоей, или сын твой, или дочь твоя, или жена из дома твоего, или друг твой, которого ты полюбил больше, чем душу свою, склоняя тебя поклониться Богу иному, какого не признавал раньше ни ты сам, ни отец твой, ты не позволяй ему, не внимай ему, не прощай ему, не покрывай его, — но убей его, дабы рука твоя была первая на нем, и потом уже рука народа твоего. И побей его камнями, ибо он хотел отвести тебя от Бога твоего, который вывел тебя из земли Египетской, из дома неволи».

А дальше говорится в законе: «Кто богохульствует, поминает всуе имя Господне — подлежит смерти. И пророк каждый, начинающий речью гордой, надменной, пророчествующий противно закону, — подлежит смерти». Он, Иисус, и есть этот надменный пророк, не друг нам, а враг, не сын, не брат, а чуждый пришелец из Галилеи, низкого рода, рожденный, как говорят, от распутства, без чести и отцовского имени.

Нефталим задохся и умолк.

— Буди благословен, Нефталим, во имя Господне, — тяжело поднялся Анна, что ты припомнил нам слова Моисея, лицом к лицу взиравшего на скрытый лик Господа сил. Я рассматриваю теперь другую сторону этого дела. Если мы оставим Иисуса в покое и все уверуют в него — и наш народ, и чужие народы, и, таким образом, все сравняются с нами, — что, спрашиваю я, останется от той и так немногой власти, которая покоится в наших руках на основании закона? Ничего, И как равные к равным придут к нам римляне и отнимут у нас наше место и наш народ. Как на последних укреплениях, мы держимся в этом храме, не в стенах его, но основываясь на духе его, а он стремится изменить именно дух его, который утверждался веками, возрастал столетиями, укреплялся традицией. Если бы даже это был праведный муж, никого не обидевший, — то все равно вред, приносимый его речами, равняется нашей гибели… Нам решительно все равно, кто хочет растерзать нас, довольно того, что растерзают. И я утверждаю, что гораздо лучше, чтобы умер один человек, нежели погиб бы целый народ. И поэтому не только закон, но простая мудрость и здравый рассудок требуют его смерти, простой арифметический расчет, из которого высокий совет, несомненно, вынесет соответствующий вывод… Я кончил.

— Весьма трудно добавить что-нибудь и ничего нельзя откинуть из слов Нефталима и заключений Анны, — заявил первосвященник. — Я приступаю к голосованию, — и он обратился к самому младшему, Медиду, — Виновен, — тихо ответил юноша.

— Виновен, — подтвердил следующий — Элизафан.

— Виновен, — повторило подряд девять голосов.

Десятым был Никодим. Он молчал и оглянулся вокруг. Судя по ожесточенному выражению лиц, он понимал, что хотя бы даже и трусливый Иосиф из Аримафеи, а может быть, и седовласый Гамалиил и высказались против, но все-таки подавляющее большинство будет за смертный приговор; стоит ли в таком случае компрометировать себя? Но первосвященник смотрел на него так вызывающе, а Анна так насмешливо, что Никодим вспыхнул, — Нет, — ответил он громко, шумно отодвигая свое сидение, и, тяжело ступая, покинул залу.

— Виновен, — услыхал он уже на пороге.

— Виновен, — донеслось уже из-за дверей. Преследуемый этими возгласами, он торопливо сбежал по лестнице и едва не упал, споткнувшись о чью-то фигуру, прижавшуюся к ступеньке.

— Кто тут? Это ты, Мария? Что ты тут делаешь?

— Дожидаюсь учителя…

— Напрасно дожидаешься. Учитель твой приговорен к смерти.

— Лжешь! Кто смел? — диким голосом закричала Мария.

— Верховное судилище, я как раз возвращаюсь оттуда.

— По какому праву, ты, ты… — и Мария, охватив Никодима за плечи, трясла им, как былинкой.

— Мария, — сжал ее руки Никодим, — я был один против всех. Успокойся. Приговор синедриона еще ничего не значит. У нас отнято право меча, и наш приговор должен еще утвердить Пилат, а Пилат любит делать все наперекор священникам. Когда-то я ненавидел его за это, но сегодня, если бы я мог чего-нибудь добиться, то сам бы стал уговаривать его идти против них. Может быть, у тебя есть кто-нибудь, кто сможет повлиять на него?

— Есть. Пусти меня, — она вырвалась из рук Никодима и убежала.

— Куда это ты бежишь, красавица, — схватил ее в объятия какой-то ночной волокита.

Мария ударила его изо всех сил по переносице, он отскочил и схватил ее за платье; затрещала легкая материя, а Мария побежала дальше. Испуганная, задыхаясь, она добежала до дворца Муция и стала стучать в дверной молоток.

— Кто там? — послышался голос хорошо знакомого ей привратника.

— Мария Магдалина. Господин твой дома?

— Спит.

— Разбуди его немедленно, — велела он усталым голосом и с трудом вошла в атриум.

Мрак, глубокая тишина, прохлада залы, монотонный плеск воды и белевшие во мраке прекрасные статуи подействовали на нее успокоительно.

Ей казалось, как будто бы из мраморных уст этих прекрасных статуй к ней несутся утешения.

— Милости! — говорит стройная фигура Цезаря, — Верну тебе счастье! — нежно шепчет белоснежная Афродита.

— Да, — серьезно подтверждает бронзовая Гера.

— Заступимся, — обещает прекрасный Эндимион-Муций.

И в усталой, отяжелевшей голове Марии начинают пробуждаться обрывки воспоминаний.

Невольник внес огонь, и перед глазами ее замелькали, как и тогда, бегущие вдаль колонны, пляшущие на цветущем лугу обнаженные девушки, вспыхнули яркими красками фрески с любовными приключениями Юпитера.

Послышались торопливые шаги, и в тунике, наскоро набросив военный плащ, вошел Муций.

— Мария! — воскликнул он и остановился, смотря с изумлением на ее запыленное, измятое, разорванное внизу платье, спутанные волосы и одухотворенное страданием лицо.

— Муций! — бросилась она к нему. — Учителя арестовали священники. Хотят его убить, если позволит Пилат. Но он не может позволить. Ты пойдешь к нему и скажешь ему все, все… — повторяла Мария, рыдая.

— Какой учитель?

— Иисус, тот, который спас меня от избиения камнями, брата моего воскресил из мертвых, сердце мое, утраченное в погоне за телесными утехами, обрел и вновь оживил, — Так, — проговорил протяжно римлянин, выпуская ее из своих объятий, и лицо его приняло суровое выражение.

— Значит, это тот, который отнял тебя у меня? Ловкий муж, нечего сказать, начал с Марфы, а кончил тобой. Целитель… и вот спустя долгие месяцы ты возвращаешься, будишь меня ночью, чтобы заявить мне, что я должен спасти своего соперника, который наслаждается с тобой.

Мария отступила несколько шагов назад, слезы ее высохли, глаза стали неподвижными, и она проговорила глухо, почти мрачно:

— Ты ошибаешься, Муций, ты обещал мне все, когда я утопала с тобой в распутстве, а он дарил меня своим сердцем, своей милостью и светом своей души за ничто. Ни одного поцелуя не получил он от меня, раз только, вот здесь, здесь… — она приподняла волосы на лбу, — коснулся… однажды только, один раз… — и губы ее жалобно задрожали, Муций молча смотрел на нее и сказал:

— Объясни мне, прошу тебя, что значит твой измятый, запыленный вид и разорванное платье.

— Я выбежала ночью, сидела на мостовой у храма, потому что он был там… Я была уверена, что стоит только заговорить ему — и его отпустят. А они осмелились осудить его. Никодим сказал мне, что они ничего не могут поделать без Пилата, что Пилат охотно сделает все назло священникам. Я обещала, чтобы ты попросил его… Поймал меня какой-то бродяга, я ударила его, разорвал мне платье. Бродяга — только платье, а ты, патриций, — рвешь мою душу… Но ты пойдешь к Пилату, скажешь ему, что если уже непременно нужна чья-нибудь жизнь, то пусть он берет мою.

— Значит, ты так любишь его, что готова жизнь за него отдать?

— Все.

— Мария, не будем создавать из пустяков трагедию; хорошо, я пойду к Пилату — и освобожу твоего учителя, но не даром. Жизнь твоя мне не нужна, но эта ночь, еще раз, последний, моя…

Мария стояла неподвижно, вся кровь, казалось, прихлынула к ее сердцу, лицо стало бледным, словно мрамор.

— Хорошо, — тихо, почти беззвучно проговорила она.

— Ну, так иди в свою комнату, я пришлю невольницу помочь тебе, приведи себя в порядок, ты совсем опустилась. Иди, иди, — торопил он, заглушая упреки совести.

Мария, как неживая, машинально прошла в свою комнату, куда вскоре явилась смуглая иберийка, сняла с нее платье, вытерла тело ароматной губкой, расчесала волосы и заколола их наподобие шлема золотыми шпильками, потом накинула на нее прозрачный голубой шелковый пеплум с глубоким вырезом и разрезными рукавами, отшлифовала ногти и привязала к ногам серебряные сандалии. Мария, словно манекен, без всяких возражений подчинялась ей и, как ребенок, позволила за руку ввести себя в атриум к Муцию, Между тем в душе римлянина поднялись сомнения. Он был глубоко убежден, что Пилат не откажет ему в его просьбе, но все-таки… и он понимал, на какой риск он идет, какое обязательство берет на себя. Да и глядя на непреодолимую, усиленную глубоким выражением страдания, почти нечеловеческую красоту Марии, он искренне взволновался.

— Иди, Мария, спи спокойно, как раньше, в прежние дни, в своей комнате, а роз мы нарвем тогда, когда я уже вернусь с благоприятною вестью.

Мария вздрогнула, словно очнувшись от тяжелого сна, и из ее голубых глаз покатились крупные слезы.

— Я никогда не забуду тебе этого и приду, еще раз приду, непременно, но теперь пусти меня. Я должна сговориться с учениками, может быть, ему что-нибудь нужно. Как я могу спать, когда он в такой опасности? Пусти меня, Муций.

— Но куда ты пойдешь в этом легком платье, да еще ночью?

— Ты дашь мне свой плащ.

— Охотно, но только слепой не поймет, что за прекрасный воин скрывается под складками этого плаща, и глупец будет, если не заденет тебя.