— А я полагаю, что вернется, — сказал Роден.

— Невозможно! Я считаю это невозможным! — Мистер Джирнингэм сказал это очень серьёзно.

— Видите ли, иные люди, — возразил его собеседник, — лают больше, чем кусаются.

— Знаю, мистер Роден, сэр Бореас, может быть, из числа их; но бывают случаи, когда простить проступок кажется совершенно невозможным. Этот из числа их. Если бумаги будут безнаказанно уничтожаться, что станется с департаментом? Я сам бы не знал, как мне справляться с моими обязанностями. Разорвать бумаги! Боже милосердый! Как подумаю об этом, я не знаю право, на голове ли я стою, или на ногах.

Это было очень сильно сказано для мистера Джириингама, который не имел привычки критически относиться к действиям своего начальства. В течении всех этих недель он ходил по департаменту с печальным лицом и с видом человека, который сознает, что какая-нибудь большая беда у дверей. Сэр Бореас заметил это и очень хорошо знал, отчего лицо это так вытянуто. Тем не менее, когда взгляд его падал на эту связку бумаг, — составлявших «дело Крокера», — он только отодвигал ее немного далее прежнего.

Кто не знает, как ненавистно может сделаться письмо, если его откладывать в сторону со дня на день? Ответьте на него тотчас, вам ничего не стоит это сделать. Отложите его на один день, и оно сейчас начнет принимать неприятные размеры. Если же вы имели слабость оставить его на столе, или, что еще хуже, в боковом кармане, неделю или десять дней, оно сделается таким сильным врагом, что вы не посмеете сразиться с ним. Оно омрачает все ваши радости. Оно заставляет вас сердиться на жену, быть строгим к кухарке, критически относиться к собственному погребу. Оно превращается в заботу, которая сидит у вас за спиной, когда вы выезжаете на прогулку верхом. Вы уже подумываете уничтожить его, отречься от него, сделать тоже, что сделал Крокер с бумагами. А между тем, вы все время должны держать себя так, как если б у вас на сердце не лежало никакого бремени. То же испытывал наш Эол из-за дела Крокера. Бумаг, по этому делу, накопилась уже целая кипа. От несчастного потребовали объяснений, он написал длинное и бестолковое письмо за большом листе, письмо, которого сэр Бореас не читал и не намерен был читать. Большие обрывки разорванных бумаг были найдены и «присоединены к делу». Мистер Джирнингэм составил красноречивый и длинный доклад, который, конечно, никогда прочитан не будет. Были тут и прежние документы, в которых отрицалось самое существование бумаг. Вообще кипа была большая и крайне несимпатичная, те, кто хорошо знал нашего Эола, были уверены, что он никогда даже не развяжет тесемку, которой она связана. Но что-нибудь надо было сделать!

— Нельзя ли что-нибудь решить, насчет мистера Крокера? — спросил мистер Джирнингэм, в конце августа. Сэр Бореас уже отправил семью в небольшое именье, которое у него было в Ирландии, и откладывал собственные каникулы из-за этого ужасного дела. Мистер Джирнингэм никогда не мог уехать, пока Эол не уедет. Сэр Бореас все это знал и ему было очень совестно.

— Напомните мне об этом завтра, и мы все покончим, — сказал он самым любезным тоном. Мистер Джирнингэм вышел из комнаты нахмуренный. — Чорт бы его побрал, — сказал сэр Бореас, как только дверь затворилась, и еще отодвинул бумаги, причем сбросил их с большого стола на пол. Кого он посылал в чорту, мистера Джирнингэма или Крокера, он едва ли сам знал. Тут он вынужден был унизиться и поднять кипу.

К этот день Эол воспрянул. Около трех часов он послал, не за мистером Джирнингэмом, а за Роденом. Когда Роден вошел в комнату, перед громовержцем лежала неразвязанная кипа бумаг.

— Не можете ли вы послать за этим господином и выписать его сюда сегодня? — спросил он. Роден обещал постараться.

— Не могу я решиться просить о его увольнении, — сказал Эол. Роден только улыбнулся. — Бедняк собирается жениться. — Роден опять улыбнулся. Живя в Парадиз-Роу, он знал, что дама, о которой шла речь, урожденная Клара Демиджон, была уже счастливой женой мистера Триббльдэля. Но он знал также, что после такого долгого антракта Крокера уволить неудобно, и не был достаточно зол, чтобы лишить своего принципала такого благовидного предлога. А потому он вышел из комнаты, заявив, что тотчас пошлет за Крокером.

За ним послали, он явился. Крокер вошел в кабинет с тем полухвастливым, полутрусливым выражением лица, которое обыкновенно является, когда человек напуганный старается показать, что он ничего не боится. Сэр Бореас засунул пальцы в волоса, сильно нахмурился и мигом превратился в грозного Эола.

— Мистер Крокер, — сказал громовержец, положив руку на кипу бумаг.

— Сэр Бореас, никто не может больше сожалеть о несчастном случае, чем сожалею я теперь.

— Случай!

— Боюсь, сэр Бореас, что мне не удастся объяснять этого вам.

— Полагаю, что нет.

— Первую бумагу я, действительно, разорвал случайно, думая, что это что-нибудь ненужное.

— А затем подумали, что и остальные можно за нею отправить.

— Бумаги две были разорваны случайно. Затем…

— Ну!

— Надеюсь, что, на этот раз, вы оставите без внимания, сэр Бореас.

— Я только и делаю, что оставляю без внимания, по вашему выражению, с минуты вашего поступления в департамент. Вы — позор департамента. Вы ни на что негодны. Вы больше причиняете беспокойства, чем все остальные клерки, вместе взятые. Мне надоело слышать ваше имя.

— Если вы меня опять примете, я исправлюсь, сэр Бореас.

— Ни минуты не верю этому. Я слышал, что вы собираетесь жениться. — Крокер молчал. — Ради молодой особы, мне не хочется выгнать вас на улицу в такое время. Сожалею только, что у нее нет более твердой основы для счастия.

— Ей будет хорошо житься, — сказал Крокер.

— Но прошу вас верить одному, — сказал Эол, еще более уподобляясь громовержцу, — что ни жена, ни ребенок, ни радость, ни горе, не спасут вас, если б вы снова заслужили отрешение от должности.

Крокер, с самой милой улыбкой, поблагодарил сэра Бореаса и удалился. Впоследствии говорили, будто сэр Бореас заметил и понял улыбку на лице Родена, сопоставил равные обстоятельства и пришел к твердому убеждению, что свадьбы никакой не будет. Но если б он лишился этого предлога, где бы нашел он другой?

XXX. Моя Марион

Удар разразился внезапно. Около половины сентября душа Марион Фай отлетела от всех земных радостей и от всех земных скорбей. Лорд Гэмпстед видел ее в последний раз в то свидание, которое было описано выше. Всякий раз, как он намеревался опять съездить в Пегвель-Бей, против этого находилось какое-нибудь возражение, или со стороны квакера, или со стороны мистрисс Роден, от имени квакера. Уверяли, будто доктор объявил, что такие посещения вредны его пациентке, давали понять, что сама Марион призналась, что она не в силах выносить таких волнений. В последнем была доля правды. Марион заметила, что, хотя она сама способна была наслаждаться безграничной любовью, какую питал к ней ее жених, для него эти свидания были полны мучений. К этому примешивалась ревность со стороны Захарии Фай. Старик ревновал дочь. Когда еще был вопрос, не будет ли молодой лорд его зятем, он готов был уступить и стушеваться, хотя дочь была все, что у него оставалось на свете. Пока еще допускалась мысль, что она выйдет замуж, с этой мыслью была связана надежда, почти уверенность, что она останется жива. Но когда ему было категорически доказано, что о браке и думать нечего, потому что жизнь от нее уходить, то в сердце его, помимо его воли, вкралось сознание, что молодой лорд не должен красть у него того, что остается. Если б Марион настаивала, он бы уступил. Если б мистрисс Роден сказала ему, что разлучать их — жестоко, он застонал бы и сдался. При настоящих же условиях, он просто склонялся на ту сторону, которая предоставляла ему наибольшую роль в жизни дочери. Может быть, она также это замечала и не хотела огорчить его просьбой вызвать жениха.

Около половины сентября она умерла. Накануне смерти она еще писала лорду Гэмпстеду. В письмах ее, за последнее время, заключалось всего несколько слов; мистрисс Роден вкладывала их в конверты и отправляла по назначению. Он писал ежедневно, уверяя ее, что не выезжает из дома ни на один день, с тем, чтоб иметь возможность тотчас к ней поехать, когда бы она за ним ни прислала. До последней минуты она не отказывалась от мысли еще раз увидать его; но слабое пламя погасло быстрее, чем этого ожидали.

Мистрисс Роден была в Пегвель-Бее, когда все кончилось, на ее долю выпала обязанность сообщить об этом Гэмпстеду. Она тотчас отправилась в город, оставив квакера в осиротелом коттедже, и послала записку из Галловэя в Гендон-Голл. «Мне необходимо видеть вас как можно скорее. Мне ли приехать к вам, или вы приедете во мне?» Писавши эти слова, она была уверена, что он поймет их смысл, а между тем, легче было написать так, чем прямо высказать жестокую истину. Записка была отправлена с посланным; вместо ответа явился сам лорд Гэмпстед.

Говорить было нечего. Когда он явился перед нею, одетый с головы до ног в черное, она взяла его за обе руки и заглянула ему в лицо.

— Для нее все кончено, — сказал он, — горе и терзания, и сознание предстоящего ряда длинных и печальных дней. Моя Марион! Как бесконечно легче ей, нежели мне! Как бы я должен радоваться, что это так случилось.

— Время возьмет свое, лорд Гэмпстед, — сказала она.

— Умоляю вас, не утешайте меня. Сказала ли она что-нибудь, что вы желали бы передать мне?

— Много, много говорила. Молилась о вашем здоровье.

— Мое здоровье не нуждается в ее молитвах.

— Молилась о здравии души вашей.

— Эти молитвы окажут свое действие там. Для меня они бессильны.

— Она молилась и о вашем счастии.

— Полноте, — сказал он.