— Good bye, Аллан, — сказал инженер, протягивая руку.

Но я сделал вид, что не замечаю его руки, и вышел в коридор. Чабу бежала за мной и плача, и смеясь.

— Куда ты, дада? Куда идет Аллан-дада? — спрашивала она.

— Дада заболел, он едет лечиться, — шепотом ответила госпожа Сен по-бенгальски, удерживая ее, чтобы она не выбежала за мной на улицу.

Спустившись по ступеням с веранды, я обернулся на балкон с глициниями и на секунду увидел Майтрейи, услышал свое имя — испуганным коротким воплем, — и Майтрейи рухнула на пол балкона как подкошенная. Я бросился было обратно, но в коридоре путь мне преградил инженер.

— Ты что-то забыл, Аллан? — спросил он холодно.

— Нет, сэр, я ничего не забыл…

Я повернулся и вышел. Остановил первое же такси и назвал адрес Гарольда. Еще раз попытался окинуть взглядом дом в Бхованипоре, но взгляд застилали слезы. Машина круто развернулась, и я больше ничего не увидел.

Я очнулся, когда машина направлялась уже к Парк-стрит. Вскрыл конверт, данный мне господином Сеном, и, вынув лист бумаги, где вместо обращения стояли, подчеркнутые, слова «сугубо лично», с болью в сердце прочел:

Вы мне чужой, и я Вас не знаю. Но если у Вас в жизни осталось хоть что-то святое, прошу Вас больше не входить в мой дом и не пытаться увидеть кого бы то ни было из членов моей семьи или писать к ним. Если у вас будет ко мне дело, ищите меня в офисе, а если когда-нибудь будете писать мне, то только так, как пишут друг другу незнакомые люди или подчиненный — начальнику. Прошу Вас не рассказывать никому об этой записке и порвать ее сразу по прочтении. Причины моего поступка Вам должны быть ясны, если в Вас еще не угасла последняя крупица разума. Вы должны сознавать всю меру Вашей неблагодарности и тяжесть оскорбления, которое мне нанесли.

Нарендра Сен

P. S. Прошу Вас не быть назойливым и не пытаться вступать в объяснения — при Вашей порочной натуре это будет только умножением лжи.

XIII

Гарольда я дома не застал, но хозяйка впустила меня в его комнату, и я сразу же бросился на постель, под вентилятор. Бедная госпожа Рибейро не знала, как ко мне подступиться, как начать расспросы.

— Со мной ничего не случилось, миссис Рибейро, — заверил я ее. — Но сегодня должны оперировать моего патрона, инженера Сена, и я этим очень обеспокоен.

Я не хотел вступать в объяснения, не хотел даже Гарольду докладывать, почему уехал из Бхованипора, давать пищу для сплетен. У меня не было сомнений, что Гарольд растреплет все своим подружкам и те бросятся утешать меня каким-нибудь сентиментальным вздором, выпивкой и сексом, а я невосприимчив к утешениям, тем более таким примитивным. Мне казалось, что я не имею права даже упоминать имя Майтрейи в их кругу. Я был так выбит из колеи, так полон боли, что не мог ни о чем думать, а только пытался сосредоточиться, интуитивно, всеми чувствами, на своей разлуке с Майтрейи. Но и того у меня не получалось, я вздрагивал в испуге всякий раз, как представлял последнюю сцену — ее обморок на балконе, и отодвигал это видение от себя. Не зная, на чем закрепиться мыслью, я перебирал самые пленительные минуты: жасминовая гирлянда, библиотека, Чандернагор, — но стоило мне чуть утишить боль, как надвигались финальные кадры, и снова и снова госпожа Сен за столом сверлила меня саркастическим взглядом, а господин Сен говорил: «Если ты хочешь отблагодарить меня за добро…» — и снова так же остро и душераздирающе налетала мысль о разлуке, я метался по постели, стонал, но не мог отогнать эти образы.

Госпожа Рибейро, отлучавшаяся по домашним делам, зашла спросить, что мне принести: чай, виски или пиво. Я отказался ото всего таким усталым взмахом руки, что старушка подошла поближе, всерьез обеспокоенная.

— Аллан, да вы больны.

— Не знаю, что со мной, — соврал я. — Переутомился, наверное, в последние месяцы, летом никуда не ездил, а тут еще эта болезнь моего патрона. Надо бы поехать за город, хоть ненадолго… У вас нет ли свободной комнаты, миссис Рибейро?

Услышав такой вопрос, хозяйка вспыхнула от счастья и предложила посмотреть комнату рядом с Гарольдовой, потом спросила, почему я не остался в Бхованипоре, но, увидев, что расспросы мне неприятны, переменила тему: поинтересовалась, не жар ли у меня, и посоветовала в самом деле уехать из Калькутты недели на две, на три, куда-нибудь в горы. В Дарджилинг, например, или в Шиллонг, а может быть, на море? В Гопалпур, там такой воздух — прекрасно восстанавливает силы, и в отеле сейчас мало народу… Я слушал и на все кивал головой, только чтобы не отвечать, не возражать, не думать. Она немедленно принесла из холла номер «Стейтсмена» с адресами пансионов и стала их по очереди обсуждать, вспоминая, кто из знакомых и по какому случаю там побывал, а мне под звуки ее голоса казалось, что я сплю и вижу сон, настолько невероятным было мое присутствие здесь, да и сама моя жизнь, мое тело, вытянувшееся на постели, сигареты, которые я курил, в то время как мне положено было умереть, потому что меня разлучили с Майтрейи. Как такое может быть на свете? — думал я, даже не словами, эта мысль была просто разлита во мне как ощущение. Всего через час после изгнания из Бхованипора я слушаю болтовню какой-то старушки, которая не подозревает, что перед ней не человек, а обломок кораблекрушения. Все казалось мне иррациональным, невероятным, я понимал только, что свихнусь окончательно, если долго пробуду рядом с такими людьми, если не окажусь в одиночестве, чтобы забыть, забыться. Единственным спасением сейчас было уехать, хотя бы на время. Я решил, что уеду завтра же, все равно куда.

— Будьте добры, позвоните господину Сену, вот номер, — перебил я хозяйку. — И попросите прислать мои вещи сюда.

В другое время госпожу Рибейро оскорбила бы просьба позвонить «черному», но сейчас она была в таком хорошем настроении, что позвонила, и я слышал, как вежливо она разговаривала — вероятно, с Манту — и как благодарила его за любезность.

— Пойду приготовлю комнату, — сказала она затем.

Я был рад, что наконец-то останусь один, что не надо будет скрывать слезы. Вдруг мне пришло в голову, что, наверное, я поседел от горя. Спрыгнув с кровати, я подошел к зеркалу — и правда не узнал себя: лицо бледное, вытянутое, осунувшееся, брови торчат клочками, а у рта залегли складки, совершенно меня переменившие, — суровые, волевые складки. Меня потрясло это выражение мужественной решимости и способности к действию — давно утраченных мною свойств. (С тех пор я не верю в физиономистику. Выражение лица, по-моему, не имеет ничего общего с душевным состоянием. Может быть, только глаза выдают человека.) Подавленный, я вернулся в лежачее положение и закурил очередную сигарету.

Когда пришел со службы Гарольд, он приветствовал меня троекратным «ура». От его любопытства я избавился, сославшись на головную боль и буквально в двух словах объяснив, зачем я здесь. Он тут же послал за выпивкой, поскольку был твердо убежден, что любая лихорадка и любое огорчение проходят от виски. Я выпил стакан, но хмель заставил меня только живее почувствовать пропасть, пролегшую между мною и Майтрейи. Я чуть не завыл волком. Зато прибывшему вскоре Кхокхе я обрадовался как родному. Вся любовь, вся Индия словно пришли вместе с ним. Он явился в довольно замызганном дхоти, босой, без сандалий, с растрескавшимися пятками, и белые жильцы смотрели на него брезгливо, с презрением, а он, гордый, что приехал ко мне, ходил взад и вперед, руководя носильщиками, которые перетаскивали вещи из грузовика. Я горел нетерпением услышать от него, что было в Бхованипоре после моего отъезда. Расплатившись с шофером и грузчиками, я повел его к себе в комнату, попросил госпожу Рибейро подать нам чаю и распечатал новую пачку сигарет. Гарольд просто зубами скрежетал, что я предпочел ему Кхокху, однако не посмел зайти к нам и помешать разговору — вероятно, догадался, что не все так просто в моем внезапном уходе от Сенов.

Кхокха принес мне экземпляр «Уддхипы», на котором Майтрейи надписала: «Моему дорогому, моему дорогому. Майтрейи, Майтрейи».

— И это все? — спросил я.

Кхокха посоветовал открыть на последней странице.

«Прощай, мое счастье, они не могут считать тебя виновным, я ничего не сказала, только что ты один раз поцеловал меня в лоб. Это я должна была сказать, она — мама, и она знала. Аллан, друг мой, дорогой мой, прощай! Майтрейи».

Я молча сидел, уставясь глазами в книгу. Кхокха курил и тоже молчал, потом вдруг заговорил, как бы продолжая мысль:

— И не могло не открыться. Вы были слишком неосторожны. Кто вас только не видел, когда вы целовались в кресле. Шофер разболтал и Манту, и Лилу. Просто никому не хватало смелости вас предупредить…

А Кхокха, подумал я мельком, он тоже знает столько же, сколько другие, или все понял? Но теперь это было так неважно, что я не задержался на этой мысли.

— Чабу пришла в себя, — помолчав, продолжал Кхокха. — Увидела, как Майтрейи лежит в обмороке, и как будто очнулась ото сна. Целый день спрашивала про тебя: «Где дада?» Приставала к госпоже Сен, дергала ее за подол. А когда я сказал, что еду тебя навещать, вот, дала записочку…

На листке из школьной тетрадки Чабу вывела по-бенгальски своим самым старательным почерком: «Дада, любимый, ты меня простишь когда-нибудь? Не знаю, зачем я проговорилась. Я думала, что никому от этого не будет плохо, ведь разве это плохо — любить друг друга? Майтрейи ужасно мучается. Ты можешь сделать, чтобы она не мучилась? На что же тогда любовь? Я хочу умереть».

— Она плакала, когда писала записку, и велела передать ее тебе непременно, и чтобы ты завтра утром ей позвонил. У нее все прошло, она больше даже не похожа на помешанную.