Едва за ней закрылась дверь, из-за драпировки появился Гийом. Он дважды повернул ключ в дверном замке, поспешно уложил младенца в колыбель, потом подошел в Флори, продолжавшей неподвижно стоять посреди комнаты. Не произнося ни слова, он с какой-то болезненной горячностью снова схватил руками ее светловолосую голову.

— Нет, сладкая моя, не так я мечтал овладеть вами, — заговорил он очень тихо. — И во всяком случае, не угрожая вам ничем! Я так часто мечтал совсем о другом: о медленной, постепенной ласке, о сладчайшем взаимном волнении, о гораздо большей гармонии, о гораздо меньшем насилии…

— И кто же в этом виноват?

— Вы, одна лишь вы, любимая. Почему вы меня так упорно отталкиваете? Почему вы уклоняетесь, хотя, как мы оба знаем, согласны? Почему вы так вызывающе говорили со мной вчера, едва я выпустил вас из своих объятий? Вы же хорошо понимаете, что я не из тех, которыми можно играть. Я всегда получаю то, что хочу, а хочу я вас, Флори, как не желал никого и никогда!

Менее грубо, чем раньше, но неумолимо он снова притянул к себе это тело, которое, он знал, готово на все. Руки Гийома скользили по нему, пробуждая желание, жажду. Его жадные губы ласкали шею, плечи, обнаженные груди с таким же пылом, как и накануне.

Когда он вынудил ее принять свой ультиматум, используя ребенка как средство давления, Флори подумала, что негодование, вызванное у нее таким ходом дела, придаст ей энергию, необходимую для отказа, как только ее сын окажется под зашитой от гнева, опасность которого она не могла недооценивать. Однако ничего подобного не случилось. При приближении этого человека все, что она ни делала, было сплошной капитуляцией.

Как и вчера, он отнес ее на постель, снял с нее одежду и белье. Сняв и покрывавшую волосы вуаль, он распустил их, как развязывают сноп ржи, расправил вокруг нее. Его руки и губы стали более жадными. Он сорвал с себя свою одежду, бросая ее куда попало. В свете свечей обнажилось мощное тело с матовой кожей, хорошо сложенное и крепко сшитое, мускулистое. Он склонился над ней. На одеяле из черного каракуля нагота Флори, оттененная красновато-золотистыми отблесками, тенями, менявшими очертания от ее дыхания, была такой ослепительной, что он на мгновение замер в молчаливом созерцании, как перед шедевром художника, прежде чем опуститься на нее. Через мгновение они уже осязали друг друга всем телом, слились, соединились друг с другом в таком порыве, что из их губ, на момент оторвавшихся друг от друга, вырвался общий стон.

За этим последовали вихрь, вторжение, исступление, подобное морскому прибою, наслаждение, а потом и полный упадок сил.

Флори никогда даже не подозревала о возможности таких бездн, таких вершин страсти. Гийом царил внутри нее, открывая ей самое себя, открывая ее им обоим. Столь же ненасытный, как и терпеливый, со знанием дела, с виртуозностью мужчины, искушенного в любовных поединках, он приобщал ее к таким наслаждениям, которых Филипп не мог дать ей даже отдаленно. Она чувствовала себя как в бреду.

Едва прерывавшиеся несколькими минутами затишья, эти штурмы повторялись, захватывая их снова и снова, заставляя вздыхать, кричать в самые губы друг другу. Времени больше не существовало, текли лишь мгновения…

В одну из минут отдыха Флори вдруг встревожило сознание слишком уж полной тишины. В своем всепожиравшем экстазе она забыла обо всем во вселенной, в том числе о и существовании сына, который вроде бы один раз заплакал, как ей показалось, а затем замолчал, чему она не придала значения.

Она вдруг сообразила, что уже поздно, что Готье давно бы пора уже подать голос, требуя пищи.

Оттолкнув Гийома, она села в постели. За окнами стояла черная ночь. Ни один луч света не пробивался в окна. Огонь в камине мерцал слабо, а обе свечи в изголовье кровати догорали. Одним прыжком она встала с кровати, схватила со стола канделябр и подошла к колыбели. Круглой головки ребенка не было видно. Тяжелая алая шуба Гийома, которую он отбросил, не оглядываясь, куда попало, когда раздевался в яростном порыве желания, упала в колыбель, накрыла и задушила новорожденного.

Пронзенная этим открытием до самой глубины своего сознания, Флори отбросила тяжелый груз. Ей открылось крошечное, искаженное гримасой посиневшее личико. Протянув руку, она коснулась безжизненного лба, не излучавшего больше тепла. Окаменевшая, объятая ужасом, она откинула одеяла, взяла безжизненное тело на руки, пытаясь в полном отчаянии уловить хоть малейшее дыхание в узкой груди. Тщетно. Так вот в чем причина встревожившей ее тишины: сердце ее сына перестало биться!

Раздавленная, она несколько мгновений стояла без движения, как статуя, прижимая к себе труп того, кто был ее надеждой. Все было кончено. Она оставалась на месте с сухими глазами.

Привычным движением, подчеркивавшим его невыносимую сторону, она снова уложила ребенка в колыбель. Ни разу не взглянув на Гийома, который в сознании полного крушения, непоправимого несчастья почувствовал себя далеко отброшенным от той, только что тело которой ему удалось пробудить, тогда как даже апогей страсти готовил ей траур, поразивший ее в самое сердце, Флори собрала какую-то одежду и оделась. Движения ее были отрывистыми и неловкими.

Одевшись, она вернулась к умершему ребенку, снова вынула его из колыбели и посмотрела на него с каким-то потерянным удивлением, с ужасом, поднимавшимся в ней как морской прилив, как некая безумная первозданная сила, прижала к груди и закрыла глаза. Оставаясь несколько мгновений в этом состоянии, не осмеливаясь пошевелиться от страха и не в силах больше сдержать рвавшегося из горла крика, она стояла без движения, с опущенной головой, с которой ниспадали распущенные волосы, словно теплой вуалью накрывшие ее разрывающую сердце ношу.

Гийом сделал было движение к ней. Она подняла осунувшееся лицо и обратила его к человеку, одновременно открывшему ей вершину наслаждения и бездну отчаяния, взгляд, в котором мерцал отблеск ужаса, по-прежнему крепко сжимая руки вокруг маленького, лишенного жизни тела, которое она, казалось, баюкала.

— Он мертв, — проговорила она. — Мертв. Уходите! Уходите немедленно! Я не желаю вас здесь видеть! Убирайтесь! Убирайтесь!