И все-таки, откуда он узнал…


Я сама себе была противна. Одна рыба плыла в одну сторону. Другая – в другую.

После прочтения вожделенного заговора, Тамара Генриховна дала мне свободу. И теперь я, конечно же, старалась использовать ее на полную катушку.

Я безумно хотела увидеть Туманского. Расписание репетиций не афишировалось. Полдня я ходила вокруг концертного зала, сидела на ступеньках среди белых колонн. Но так никого и не дождалась.

Вечером я вернулась в гостиницу. Ключ от номера висел внизу. Шелестов в гостинице не было. Я поднялась к себе. Закрылась и впервые за эти дни спокойно приняла ванну. Тамара Генриховна сделать мне этого не давала. Доступ к зеркалу в ванной был нужен ей постоянно.

Я решила пойти к нему. Почему я не могу этого сделать? Заниматься сегодня он мог почти целый день. Мне надо о себе напомнить.

Я вылезла из ванны, высушила волосы. Надушилась туалетной водой, которую нашла здесь вчера в одной старинной лавке. Все, что в ней продавалось, было настояно на высокогорных травах. Здесь я и наткнулась на маленький флакончик темного стекла.

Это был аромат неба после грозы.

Сто долларов, которые я привезла с собой в качестве наличных денег, почти тут же кончились. Жизнь в Швейцарии точно была мне не по карману.

Я готовилась к этой встрече, как к свиданию. Накрасила ресницы тремя слоями и с ювелирной точностью разделила их на волоски с помощью иголки.

Вечер был теплым и душным. Выбирать наряд было особенно не из чего. Единственный вариант на такую погоду – голубенький трикотажный сарафанчик на тончайших лямках – вполне меня устраивал. В моем сознании вечером он переставал быть сарафаном и превращался в открытое платье. Мне хотелось понравиться Туманскому. Хотелось до умопомрачения.

Стуча каблучками, я перешла улицу и направилась по узкому переулку к заветному дому с мелкими окошками и тяжелым кольцом на двери.

Как он играет, я услышала еще с улицы. Окно на втором этаже было открыто настежь. Конечно, такая духота.

Я позвонила в дверь. Музыка продолжалась. Никто мне не открывал. Он меня не слышал. Он играл Чайковского, «Вариации на тему рококо».

Пришлось ждать до самого конца. Прерывать его после первой части я побоялась. От Тамары Генриховны я была наслышана о беспардонной публике, позволяющей себе аплодировать в середине произведения. Воспитанные люди между частями могут только покашлять.

Я стояла напротив его окна, прижавшись спиной к стене. И наполнялась благоговением перед его талантом. И сами собой вспомнились обрывки какого-то стихотворения, которое я нашла в старом журнале «Звезда», упавшем мне на голову с антресолей перед отъездом.

Запретить виолончель! Будоражит и тревожит.

То вливает в душу хмель, то, как зверь, грызет и гложет.

Поднимает в небеса. Оземь больно ударяет.

Отвергает словеса. Бытие утяжеляет.

Нам бы нежную свирель, с нас и скрипочки довольно.

Запретить виолончель! Слишком сладко с ней и больно.

Музыка закончилась. Надо мной раздались аплодисменты. Я подняла голову. На втором этаже дома, у которого я стояла, было распахнуто окно, и в нем показались две пары рьяно хлопающих сморщенных старческих ладошек.

Голый по пояс Туманский показался в своем окне, прижал руки к груди и сдержанно поклонился. Потом двумя руками убрал абсолютно мокрые волосы с лица. И уже собирался исчезнуть, но внезапно посмотрел вниз. Увидел меня. И махнул рукой.

Пока я переходила улочку, он уже открывал мне дверь.

На нем были только потертые джинсы.

– Ничего, что я без фрака? – устало улыбнулся он. – Заходи.

Я поднималась за ним по лестнице и смотрела на его спину, по которой с мокрых волос стекали капли. Спина у него была красивая, треугольная. По ней можно было наглядно демонстрировать анатомические различия мужчины и женщины.

– Ты не простудишься? – спросила я. – Все-таки вечер.

– У меня тут такая жарища была целый день, – обернулся он. – Каждые полчаса – голову под холодную воду. Иначе жизни нет. Сейчас уже полегче.

– Я тебя сильно отвлекаю? – тактично спросила я, когда мы зашли в квартиру.

– Нет, ангел мой, я уже закончил. Пять часов отыграл. На сегодня хватит.

Он помотал головой. На меня полетели брызги.

– Ты как твой Клац от снега… – тихо сказала я, нежно ему улыбнувшись. Он коротко глянул на меня. Подошел к холодильнику и вынул оттуда запотевшую бутылку с водой, щелкнул крышкой и выпил половину залпом.

После пяти часов занятий он был выжат, как шахтер, отстучавший смену в забое.

Вода стекала по шее на грудь, прокладывала себе извилистую тропу между рельефом мышц и терялась на тонкой темной дорожке, идущей по тощему животу вниз. Однажды я тоже по ней прошла… Но об этом лучше сейчас не вспоминать.

В центре комнаты стоял стул. На нем, уперевшись шпилем в пол, полулежала виолончель.

Наглые перепады ее талии и бедер невозможно было воспринимать спокойно. Неужели же можно привыкнуть к такому бесстыдному инструменту…

– Подожди здесь. Я схожу оденусь, – он побежал по лестнице на второй уровень квартиры. Внизу были кухня и гостиная. А наверху, вероятно, спальня.

Зазвонил телефон. Я слышала, как он взял трубку и заговорил по-английски. Флоранс? Кажется, так зовут хозяйку квартиры. Он долго молчал, потом рассмеялся, сказал два слова, потом его опять развлекала Флоранс.

Я подошла к виолончели, наклонилась над ней и стала ее рассматривать. Как она только выдерживает такой натиск эмоций? Фигурные эфы. Четыре внушительные струны, натянутые, как тетива. Всего четыре! А какая музыка!

Я дотронулась до виолончели пальцем. Казалось, она была живая, теплая и трепетная. Туманский все еще говорил по телефону. Я осторожненько села на стул. Придвинула к себе виолончель, обхватив коленями ее стройные бока. Прижала левое ухо к грифу. Дернула пальцем красную струну. Она отозвалась глубоким басом. Дернула тонкую. Она запела, задребезжав, повыше.

Туманский повесил трубку. Я слышала, как звякнул телефон. Напоследок я приложила ухо поближе и чуть посильнее дернула басовитую красную.

Она издала резкое «А-а-а!», сходящее на нет, как будто ее убили.

Что-то сверкнуло, и мне показалось, что мне отрубили голову. От неожиданности я вскрикнула. Шею от уха разрезало чем-то горячим.

Туманский с лицом, которого я не забуду никогда, в два прыжка скатился с лестницы.

За эти секунды горячая полоса налилась огнем и разошлась такой болью, какой мне испытывать еще не приходилось. Нужно было куда-то от нее деться.

В панике, с растопыренными пальцами, я вскочила.

Гулко упала на пол виолончель, забренчав порванной струной.

Туманский широко перешагнул через нее.

Одной рукой прихватил меня за затылок. Пальцы другой больно придавил к шее. Я застонала и попыталась вырваться.

– Не дергайся, – сквозь зубы сказал мне он. И рыжие звезды вокруг зрачка полыхнули огнем. Я увидела, как по руке его к локтю бегут две темные струйки крови.

А потом, как террорист, прикрывающийся заложницей, он потащил меня к раковине на кухне.

– …Тихо, тихо, ангел мой, – он сосредоточенно возился с моей шеей, с досадой промокая полотенцем выступающую кровь. – Голову-то мне самому давно надо было тебе оторвать. А я все ждал, пока ты нарезвишься. Теперь вот пришивать придется.

Он перетряхивал серую аптечку, вынимая какие-то пузырьки и нетерпеливо бросая их обратно.

– Все не то! А, вот… Кажется, нашел, – в бутылочке колыхнулась недвусмысленно темная жидкость.

– Йодом не надо! – взмолилась я.

– Надо, Федя! Надо.

Морщась, как художник над неудачной картиной, он осторожно убрал полотенце и широким мазком провел по открытой ране, которая тут же взорвалась от боли. Я зашипела и отпрянула. Слезы мгновенно накатили на глаза. Он тут же склонился к моей шее и быстро сказал.

– Дай скорей подую… Бедненькая девочка… Больно… очень… знаю.

От его слов мне стало жалко себя ужасно. Сдерживаться я уже не могла. Я всхлипнула и трехслойная тушь, не выдержав напора, потекла по щекам. Он крепко прижал меня к своей груди и поцеловал в макушку. Одеться он так и не успел.

– Все у тебя, ангел мой, будет хорошо. Голова-то держится. И на том спасибо, – он отстранился и успокаивающе посмотрел мне в глаза.

Как там было? «Запретить виолончель! Слишком сладко с ней и больно». Да уж, больновато…

От моего лица на его груди остались мокрые черные разводы. Я тут же стала стирать их ладонью. Почему-то даже мысли не промелькнуло, что лицо у меня должно быть еще чернее.

– Страшного тут, в общем, ничего. Так, царапина. Это я сначала испугался, – вполголоса приговаривал он, аккуратно отрезая от пластыря миллиметровые, как нити, полоски.

Он заговаривал мне зубы. Опять вытер кровь. Потом быстро и больно свел двумя пальцами края пореза. Я ойкнула и попыталась защититься.

– Руку убери, – мягко попросил он.

Но я уже давно заметила: когда он говорил мягко, почему-то получалось только тверже.

Руку пришлось убрать. Он тут же заклеил рану поперек узенькой полоской. Потом еще и еще. Получилось не хуже хирургического шва.

Кровь остановилась. Он замотал мне шею бинтом, напоследок приласкав ладонью по щеке.

Острая боль из постоянной превратилась в пульсирующе-грызущую.

– Спасибо, – прошептала я сквозь слезы.

– Да на здоровье… – ответил он, озабоченно вздохнув. – Я б тебе и сам по шее дал, если бы ты без меня не получила. Инструмент без спроса трогать… Это ж надо.

– Ты меня прости… Я такая дура! – Я закрыла лицо руками.

– А вот в этом я, ангел мой, очень сомневаюсь. Есть один нюанс. И ты меня поймешь, как никто другой. – Он отвел мои руки от лица и внимательно на меня посмотрел. – Виолончель-то у меня заговоренная. Мой друг Кадыр над ней поупражнялся. От злого умысла… Так что я должен о тебе подумать?

Абсолютный слух