– Племянником? – охнула Евдокия. – Стало быть, это и есть царевна Елисавета? Господь милосердный, как на отца похожа! Как будто сам он сюда вошел…

Евдокия Федоровна тяжело опустилась в приготовленное для нее кресло, а рядом как ни в чем не бывало села цесаревна. За спиной Елисавет Петровны стоял ее ординарец Алеша Шубин. Сначала Евдокия сидела неподвижно, не решаясь отвести от лица внезапно налившиеся тяжестью ладони. Потом решилась, взглянула. Елизавета обворожительно, светски улыбалась.

– Тяжело тебе? – тихо, полушепотом спросила былая узница, и этот вопрос заставил Елизавету стереть с губ приторную улыбку. Цесаревна растерянно обернулась к Алеше, как будто он мог ответить за нее.

– За отца ведь живешь… – спокойно, повелительно продолжила Евдокия, не дождавшись ответа от цесаревны. – Тень его с тобой рядом ходит.

– Тяжело, – призналась цесаревна, и лицо ее стало скорбным и строгим. – Да, видно, такой у меня путь.

– Есть и другие пути, – сурово возразила Евдокия. – В монастырь иди, в Ладожский, на мое место. Отцовские грехи замаливать.

– Не место мне в монастыре. – Ласковый, сладкий взгляд Елизаветы налился отцовской свинцовой тяжестью. – В миру мое место.

– В миру? – голос Евдокии набух гневом, как небо – грозой. – В грехе и блуде?

– А хоть бы и в грехе… – притворно беззаботно рассмеялась цесаревна. – Верно, Алеша?

Шубин молчал, и, уязвленная его молчанием, Елизавета продолжила:

– Не тебе меня судить, царица…

– Верно, не мне, – охотно согласилась Евдокия. – Каждому из нас свой приговор вынесен. И твой приговор никто не отменит. Ежели сама не отмолишь.

– Что ж ты себя не отмолила? – спросила Елизавета с оскорбительной для Евдокии циничной улыбкой. – Под кнутом была, любовника твоего на кол посадили, сына убили, брата не уберегла. Свой приговор не изменила, а меня поучаешь, в монастырь идти велишь? Хороша советчица!

– Не тебе о моем пути судить! – Спокойствие изменило Евдокии, и ее невозмутимый, ровный голос сорвался на крик.

Князь Иван Долгорукий подошел было к Евдокии Федоровне, чтобы избавить бабушку правящего императора от оскорблений сидевшей рядом с ней легкомысленной девицы, но инокиня Елена остановила его.

– Ты, Елисавета, не шуми, ты меня послушай. Не обрела душа отца твоего покоя. До сих пор тень его по земле ходит, и сейчас он рядом где-то – за державой своей присматривает.

– Присматривает? – усмехнулась Елизавета. – Что же внук твой столицу в Москву перенес, а Петербург оставил? Отец мой совсем другого хотел!

– Петербургу пустым быть! – повторила Евдокия давно выстраданное пророчество. – И Петруша мой верно сделал, что этот город оставил. А над тобой, Лиза, больше других отцовский грех тяготеет – не зря люди говорят, что ты на него, как отражение в зеркале, похожа.

– Знаю я, но изменить ничего не могу. Не я свой путь выбирала – отец мне его предложил. Не из чего выбирать было.

– Это ты себя так утешаешь, царевна. Что ж, от утешений дышится легче. Но я тебе лгать не стану – другие для лжи найдутся. От кого ты еще правду о себе и об отце услышишь, как не от меня, отцом твоим всего лишенной? Берегись, Елизавета Петровна, страшный у тебя путь и славный. Одна по нему пойдешь – или ангел-хранитель тебя оберегать станет, это мне неизвестно. Только отец всегда с тобой рядом будет. Иди, если силы есть…

– Нет у меня сил, Евдокия Федоровна. И мужества нет – только слабость одна осталась. Слабость и отчаяние. Суди меня – твоя воля, но лучше пожалей. Одна я на этом свете – сирота.

– Ты? Одна? – удивилась Лопухина. – С отцом ты, Лиза. Нынче и навсегда.

– Страшно мне, – призналась Елизавета, – и от советов его, и от присутствия ежечасного. Свободы хочу и счастья.

– Свободу, царевна, отмолить надо, – сказала Евдокия. – Она просто так никому не дается. А ты в миру жить хочешь… Стало быть, путем власти пойдешь?

– Пойду, – подтвердила цесаревна и стала в эту минуту так похожа на молодого Петра Алексеевича, что Евдокия не смогла сказать ни слова. Она лишь медленно поднялась и вышла из зала, оставив Елизавету в растерянности и тоске.

Цесаревне не нужны были судьи – только советчики. Она не хотела слышать голос совести – рядом соблазнительно гремели медные трубы власти, и только эти звуки были понятны и необходимы ее душе. В это мгновение она не нуждалась ни в чем другом…

Глава вторая

Болезнь Петруши

Вскоре после своего обручения пятнадцатилетний император заболел оспой и слег. Сначала цесаревна не особенно встревожилась.

– Ничего, милый, и я оспой в детстве мучилась. Жива осталась и даже не подурнела, – сказала она Шубину, нежно проводя пухленькими пальчиками по щеке, как будто хотела еще раз убедиться в том, что на ее обворожительном личике не осталось безобразных оспенных отметин. – А вокруг Петруши лекарей вон сколько. Поживет еще мальчик…

Но жить Петру оставалось совсем недолго.

Конец января оказался особенно тяжелым: мальчик метался в лихорадке, а за дверью его спальни суетились князья Долгорукие, невеста, так и не ставшая женой, да канцлер барон Остерман. Они составляли проекты завещаний на подпись Петруше, до хрипоты спорили о правах невесты на престол умирающего жениха, а Петруша звал Лизу – цесаревну Елисавет Петровну, которая в заслонившем реальность бредовом мареве казалась ему то матерью, то сестрой.

– Лиза, где же Лиза? – неустанно спрашивал Петруша, и камергер Лопухин уверял его, что Елисавет Петровна непременно придет, что за ней уже послали и скоро, совсем скоро она будет здесь.

Она и в самом деле пришла, тихо, робко прошмыгнула в покои умирающего, молча отстранила Остермана и присела у постели Петруши, нежно, по-матерински, коснулась его пылавшей смертным жаром щеки прохладной, благоуханной ладонью.

– Лизанька, – прошептал мальчик. – Пришла, значит…

– У императора оспа, – предостерег ее барон. – Вы можете заразиться, принцесса.

– А я оспой уже болела, – рассмеялась Елизавета. В трагические минуты ее розовые губки сводила судорога смеха, пугавшая самые неробкие души. – И, видишь, выздоровела. Не подурнела даже. И Петруша наш выздоровеет. Непременно.

– Нет, Лиза, я умру… – император произнес эти слова без тени сожаления или испуга – спокойно, буднично, просто. – Видение мне было, я тебе рассказать хочу.

– Какое видение, милый?

– Будто стоит у моей постели император покойный, дед мой, и говорит: «Уступи престол, Петруша. Не твой он. Уступи сам». И грозно так хмурится, страшно. «Уступи, говорит, престол дочери моей Елисавете. Ты волю свою перед смертью объявить должен. Там, в раю, тебя отец с матерью заждались, и сестра Наташа ждет не дождется. Тебе с ними быть, а мне с Лизой». Вот я и позвал тебя, Лиза, волю свою объявить хочу.

Петруша рассказывал медленно, протяжно, казалось, что вслед за каждым произнесенным словом из него капля за каплей вытекают жизненные силы.

И тут случилось небывалое: цесаревна упала на колени перед постелью, обняла мальчика и громко, отчаянно зарыдала.

– Не хочу я престола, Петруша, – горько, настойчиво повторяла она. – Видит Бог, не хочу. Не составляй завещания, погубишь меня совсем. Душу мою соблазном не испытывай – слаба я сейчас. В Александров уеду, затворюсь ото всех – мне, кроме покоя и воли, ничего не нужно. А престол кому хочешь передай. Я стерплю. Вон хоть Катьке твоей.

– Император без сознания, принцесса, и волю свою объявить не успеет, – вмешался Остерман, давно заметивший, что Елизавета рыдает впустую и государь не слышит ее слез и слов. – А кому править, решит Верховный совет.

Цесаревна рывком поднялась с колен, поцеловала Петрушу в лоб и медленно перекрестила. Потом вышла – так же тихо и незаметно, как появилась, и Остерману показалось, что никакой Елизаветы здесь никогда и не было.

* * *

Евдокии Федоровне не спалось. Рядом умирал внук, а ей не позволяли переступить порог его спальни. Вот так, без нее, ушли в последний путь все те, кого она любила и ненавидела. На колу, в страшных мучениях, скончался ее возлюбленный Степан Глебов – последняя радость, отпущенная былой царице перед долгим, неслыханным страданием. Потом ушел сын, царевич Алексей, до смерти замученный отцом, и Евдокия, заключенная в Ладожском монастыре, смогла лишь мысленно с ним попрощаться. Вместе со смертью Петра I Евдокия лишилась ненависти к лютому и страшному врагу, который насильно постриг ее, постылую жену, в монахини, разлучил с сыном, казнил брата, Авраама Лопухина, и посадил на кол возлюбленного, но душа ее опустела, как дом, оставшийся без хозяина. Некого было ненавидеть, и незачем стало жить. На свете оставались лишь внуки, Петруша и Наташа, но о них инокиня Елена почти ничего не знала. Лишь иногда, страшась собственной смелости, она представляла, как обнимет Петрушу, и заплачет, и расскажет о том, как долгие годы он был ее единственной надеждой, и она держала эту надежду в руках, как церковную свечу…

И вот теперь внук оставлял Евдокию одну на свете, где все казалось туманным и зыбким, как серое марево Ладоги, много лет стеной обступавшее монахиню. Робко, тихо подошла она к заветным дверям Петрушиной спальни и столкнулась с выходившей от мальчика цесаревной.

– Как он? – только и спросила Евдокия.

– Отходит, – прошептала Елизавета, как будто боялась, что ее услышат. – Без памяти он. Стонет. Мучается, видно.

– Тебя зачем звал? Говори как есть. – Евдокия сурово, пытливо вгляделась в лицо цесаревны.

Сейчас Елизавета не казалась ей ожившим Петром, для забавы надевшим женское платье. В голубых – прежде лукавых и властных – глазах цесаревны застыла такая мука, такой страх перед будущим, такое нежелание нести свой крест, что сердце Евдокии, окаменевшее от ненависти, захлестнула материнская жалость. Эта жалость, как волна, сбила царицу с ног, обрушилась на нее соленым водопадом, и Евдокии на мгновение показалось, что нет в мире правых и виноватых, а есть лишь мера страдания, отпущенная каждому. И, почувствовав исходящее от царицы сочувствие, Елизавета не посмела врать и запираться.