Однако Настенька ехать отказывается, объясняя это самоубийственное упрямство тем, что ей надобно, когда придет срок, напомнить принцессе Елизавете об участи Алеши. Тщетно я объяснял мадемуазель, что напомнить о брате ей будет легче из Франции, нежели из Сибири. Ангелы упрямы и руководствуются только чувствами… А чувства велят Настеньке остаться.

Д’Акевиль тоже не трогается с места. Этот безрассудный молодой человек дожидается конвоя из Тайной канцелярии, который препроводит его до границы или, того хуже, – до Сибири. Воздух дома Шубиных так легко кружит головы, и я далеко не первая его жертва! Когда-то я пренебрег belle douce France ради Ирен – теперь д’Акевиль делает то же ради Настеньки. Однако в их случае отъезд – единственное спасение…

Вчера я стал невольным свидетелем одного разговора. «Отчего вы не едете? – говорила Настенька д’Акевилю. – Ждете конвоя?» – «Так же, как и вы, мадемуазель, – отвечал тот. – Надеюсь, впрочем, что за мной придут в первую очередь». – «Так зачем же ждать?» – «У меня есть одно преимущество – я жду вместе с вами…» – «Это признание?» – «Конечно…»

* * *

И дневника Ирины:

«С тех пор как казнили Митеньку, я не живу, а приглядываюсь. И то, что я вижу, лишь отягчает мою ношу. Тяжко ее нести одной, но поделиться ни с кем не смею. Видно, нести мне ее до смерти. После казни Митеньки я не знала, как жить дальше, но Пьер Дюваль, сам того не ведая, подсказал мне мой путь. Я поняла, что не утех жизненных и радостей следует искать, что путь мой в заботе о таких вот несчастных, гонимых царевой волей, и нет мне боле иных надежд и забот. Жизнь мою государь Петр Алексеевич погубил, но других, им погубленных, я смогу утешить. Безмужней и бездетной останусь, но против воли царевой пойду. Плетью обуха не перешибешь, но удар отвести можно. Так и прожила жизнь – обуху цареву противясь, только вот родных своих не уберегла.

Яков умер, Алеша на Камчатке, да и над Настенькой царицын гнев тяготеет – а все она, Елисавета. Видно, ей суждено и после смерти Петровой волю его творить и род наш искоренять. Вот теперь она перед Настей грех замаливает, спасти ее хочет, француза своего к нам прислала и понимает, видно, что все беды через нее к нам пришли, да только беды эти множит. Дюваль мне говорит, что цесаревна тут ни при чем, что, дескать, во всем государыня виновата, но откуда ему знать про палачей тайных и явных и про то, как от людей смерть исходит.

Есть такие люди – кто подле них жить будет, их грех на себя примет. Вот Алеша и принял, а теперь, видно, Настин черед пришел. Пусть уж лучше она с французом уезжает, коли иного спасения нет. Я противиться не буду. Будем с Дювалем век доживать, пока смерть нас не разлучит. А на том свете я с Митенькой свижусь. Заждался он меня, верно…»

* * *

«Ангел мой, Настя!

Дошло до меня, что ты уже во Франции и собираешься замуж за д’Акевиля. Если б ты знала, Настенька, как мы с Алешей Разумовским радуемся твоему счастью. Думаю, что и брат твой, коего я ни на мгновение не забываю, был бы счастлив сим известием. Ныне я у государыни в немилости, живу бедно, ежечасно нуждаюсь в деньгах. Надеюсь все же на лучшие времена, до коих мы, если позволит Господь, доживем. Друг мой нелицемерный, Алеша Разумовский, тебе кланяется.

С сим и остаюсь.

Любящая тебя Елисавета».

Глава вторая

Спасение Елизаветы

Олекса Розум и в самом деле стал нелицемерным другом цесаревны. Елизавета жила теперь тихо и уединенно. К ней никто не ездил, а сама она появлялась при дворе только по особому приглашению государыни – когда Анна хотела уколоть Елисавет Петровну побольнее и нуждалась для этого в личном свидании. Вокруг цесаревны медленно и неотвратимо сжималось кольцо царского гнева, и размыкали его лишь немногие оставшиеся у Елизаветы друзья – Олекса да Марфа Сурмина, купеческая дочка, ссужавшая царевну деньгами.

Елисавет Петровна снова была грустна и бледна, днями не покидала своих покоев, сидела одна в темных, душных комнатах, плакала или молилась. И Розум чувствовал, что голос его, вернувший некогда цесаревне счастье, не может заставить сдаться крепость ее отчаяния. Он по-прежнему пел Елизавете по вечерам, но тихий ангел и не думал пролетать над этими концертами. И Розум понимал, что победа была мгновенной, и за исцеление души любимой придется платить невозможной и неизбежной ценой.

Последней мажорной нотой, вкравшейся в струившуюся вокруг цесаревны минорную мелодию, стал отъезд Настеньки и ее свадьба с д’Акевилем. Через несколько месяцев после этого радостного события арестовали горничную Елизаветы – якобы за непочтительные высказывания о Бироне. Удар императрицы, хоть и запоздалый, попал в цель. Елисавет Петровна испугалась смертельно, то и дело твердила Олексе, что скоро придут и за ней, по ночам прислушивалась к каждому шороху – ждала «иродов» из Тайной канцелярии – и засыпала только под утро, растеряв отпущенный ей запас страха в бесплодном и бесцельном ожидании.

Тщетно Розум пытался утешить цесаревну – с вечера она начинала с ним прощаться, а утром, вдоволь набоявшись и наплакавшись, обессилев, засыпала подле своего друга.

Когда тихие слезы переходили в истерику, с другой половины Смольного дома приходил Лесток и, бранясь, приводил в чувства свою раскисшую пациентку.

– Все бабьи страхи… – презрительно ронял немилосердный лекарь. – Слушалась бы меня, давно была бы на троне. Вы бы, Алексей Григорьевич, внушили принцессе хоть немного смелости. А то так и помешаться недолго…

Елизавета действительно была на грани безумия. Ночные бдения расшатали ее здоровье и разум. И поэтому когда однажды за цесаревной пришли ночью, чтобы отвезти во дворец для тайной беседы с императрицей, обессилевшая жертва почувствовала только облегчение. С Олексой она попрощалась почти весело, перекрестила его и расцеловала, Лестоку сказала:

– De rien, Иван Иванович, de rien…[1] – и уехала, оставив страх и отчаяние в наследство своим приближенным.

Тогда Олекса понял, что время его жертвы настало. Он вспомнил рассказанную ему Елизаветой историю – о том, как в смертный час юного императора Петра II его бабка, Евдокия Лопухина, вымолила внуку легкий уход.

Розум решил стать на молитву – но не для легкой смерти Елизаветы, а для ее спасения. И отмолить жизнь и свободу Елизаветы он собирался единственным своим достоянием – голосом.

* * *

В ту ночь Розуму казалось, что его голос – стрела, на мгновение застывшая на выбранном ею пути. Миссия Олексы близилась к концу, а вместе с ней – и голос. Розум видел перед собой императрицу, ее оплывшее нарумяненное лицо с насурьмленными бровями, Лизаньку – в ногах у государыни, и картина эта представлялась Олексе полем битвы, ожидающим его прихода. Ни страха, ни сожаления не было в его душе, Розум лишь пытался вкатить на гору огромный, обжигающий ладони шар, и после каждого сделанного шага безмерная усталость наполняла все его существо.

В покоях у Елизаветы, перед иконой Богородицы Семистрельной, Олекса пел знакомую с детства хвалу Богородице:

«О Тебе радуется, Благодатная, всякая тварь, Ангельский собор и человеческий род: освященный храме и раю словесный, девственная похвало, из Нея же Бог воплотися и младенец бысть, прежде век сый Бог наш; ложесна бо Твоя престол сотвори, и чрево Твое пространнее небес содела…»

Олекса знал лишь одну цель – наполнить жалостью немилосердное сердце Анны Иоанновны, смирить ее гнев и гордыню, и прямо в жестокую, греховную душу императрицы метил он своим пением.

Он пел, и с каждым мгновением все меньше воздуха оставалось у него в груди и света перед глазами. Таял и отдалялся мир, за туманной пеленой мертвой, нечеловеческой усталости исчезало лицо Анны Иоанновны, меркла и проваливалась в черную дыру привидевшаяся Олексе картина Лизанькиного допроса и унижения. Петь становилось все тяжелее, и сердце отчаянно замирало в груди, устав отсчитывать звуки и мгновения. Колени подгибались, ныли кисти рук, как будто уставшие держать невидимый груз, и на заключительном «О тебе радуется, Благодатная, всякая тварь, слава Тебе» Олекса потерял сознание.

А в это время во дворце Анна схватилась за сердце, словно пробудившееся от сна и занывшее мучительно и сладко, и, взглянув в заплаканное лицо цесаревны, впервые не смогла увидеть в ней надоевшего и неотвязного врага. Не тень за троном, не опасная соперница валялась у нее в ногах, а лишь насмерть испуганная, притихшая девчонка, жалкая, слабая, подурневшая до безобразия, не российская Венера, кумир гвардии, а бесчувственная кукла, уставшая бояться и плакать.

И эта кукла нисколько не страшила и не тяготила Анну. Оставалось только отпустить ее с миром.


Когда Олекса очнулся, ангельским пением лился над ним умиленный шепот Лизаньки, и говорила цесаревна так по-матерински нежно, с такой не свойственной ей бесстрастной и безмерной добротой, без тени кокетства, что слова ее показались Розуму сном. Никогда еще эта пылкая, чувственная особа не была так добра и мила, никогда еще не лучилась таким безмерным светом.

– Слава Богу, открыл глазки, – шептала Елизавета. – Мы уж тут с Иваном Ивановичем что только ни делали, а ты ровно спишь. Ты ведь молился за меня, ангел?! А потом силы в молитве истратил и упал в бесчувствии… А меня государыня отпустила. Видно, твою молитву услыхала. Ответь мне, душа моя, не молчи…

Олекса попытался ответить цесаревне, но не смог вымолвить ни слова. Голос впервые не слушался Розума, ломался и крошился, как мел, бессильный начертать что-либо на грифельной доске отчаяния.

Но Елизавете уже не нужны были слова. Молчание Розума сказало ей больше. И цесаревна продолжила все с той же обескураживающей материнской добротой:

– Хочешь я, Алеша, женой твоей стану? У меня ведь, кроме имени, ничего нет. Ты мне голос отдал, а я тебе – имя. Так и обменяемся дарами. А обвенчаемся тайно. Марфу Сурмину с Лестоком в свидетели позовем. И никого боле. Коли прознает государыня, быть мне в монастыре, да и тебе головы не сносить.