Через несколько месяцев после похорон она сказала мне: «Знаешь, твой отец не был истинным джентльменом… Наша семейная жизнь сложилась не так уж безоблачно, дорогая…» Я перебила ее, заявила, что не хочу ничего об этом знать. Так же как Глориана, я решила, что хватит с меня неудачных браков и плохих мужей. Когда умер мой отец, мне было тридцать, а Саскии — девять; я была устроена, обеспечена и знать больше не желала о несчастных семейных союзах. Разве не достаточно того, что каждый вечер мне приходилось заботливо укрывать одеялом плод одного из них?

Глава 3

Вот так-то. По крайней мере, у меня было сердце, чтобы любить, и работа, чтобы сокращать нули по закладной. В обоих департаментах дела, к счастью, шли успешно и приносили вознаграждение. У меня даже появилась своего рода покровительница.

В течение нескольких лет я делала рамки для картин миссис Мортимер — больших и маленьких, абстрактных и реалистических. Она была одержимой коллекционеркой. Обычно женщины, оставшись в одиночестве, начинают собирать предметы деревенского быта, автографы или марки, а миссис Мортимер предпочла произведения искусства.

То, что она была прикована к инвалидной коляске, лишь разжигало ее пыл. А то, что в свои шестьдесят (столько ей было, когда я с ней познакомилась) она покупала послевоенную авангардную живопись, делало ее страсть еще более вдохновенной. Помпезные английские пейзажи или иные добропорядочные жанры были не для нее, хотя миссис Мортимер проводила четкую грань между искусством и «Жизнью, увиденной сквозь тампон» или «Концептуально использованной туалетной бумагой».

В те времена еще не существовало ни пандусов, ни иных удобств для инвалидов, и каждый ее приезд в галерею вызывал страшную суматоху. Приятную суматоху. Потому что миссис Мортимер покупала, миссис Мортимер платила хорошие деньги. Миссис Мортимер следовало принимать как почетного гостя, создавать ей благоприятные условия. Но сама она упорно не хотела поступать так, как поступила бы боготворимая ею королева: не желала никаких персональных, только для нее устроенных просмотров. О нет! Посещая частные галереи, миссис Мортимер обожала находиться в гуще толпы и охотно прикладывалась к риохе.[2] Похоже, она получала удовольствие от того, что бесцеремонно всем мешала.

В тот раз в галерее Блейка она порвала мне своей коляской очень дорогие колготки. Я тогда была весьма стеснена в средствах, зарабатывала лишь тем, что делала рамы для картин в старой мастерской Дики на чердаке, а ведь приходилось содержать Саскию. Рамы — едва ли не последнее, на что готовы раскошелиться художники и галеристы, и мои заработки лишь с очень большой натяжкой можно было назвать «движением денежной наличности». Так что я не могла позволить себе не обратить внимания на стрелку на моем васильково-синем чулке. Тот день вообще у меня не задался, и черта с два какая-то старая дама — в инвалидной коляске или без оной — могла рассчитывать, что я стану извиняться перед ней лишь за то, что смирно стояла на ее пути. Поэтому вместо того, чтобы, как полагается воспитанной девочке-скауту, заметить: «О, не беспокойтесь, Бога ради», — я сказала:

— Господи, только посмотрите, что вы натворили!

Она ответила:

— А почему вы не отошли в сторону? Не скажете же вы, что не видели меня!

Я тоже в долгу не осталась:

— Потому что разглядывала Розенквиста и вас не заметила.

Дама перевела взгляд на картину.

— Хороша. Не потрясающая, как утверждают, но вполне хороша. Только вот рама нужна другая. Теперь, к сожалению, слишком увлекаются алюминием. Взгляните — блеск металла скрадывает габариты листа. Хотя бы сделали поверхность матовой.

Поскольку я и сама думала точно так же, то добавила, что еще лучше было бы поместить картину в простую раму красного дерева, притом более просторную, чтобы была видна кромка бумаги. Она согласно кивнула, после чего я пошла к бару принести ей бокал вина. Когда я вернулась, дама вручила мне банкноту в один фунт.

Я сказала:

— Нет, что вы. Вино здесь бесплатное.

А она:

— Это за чулки, дорогая.

А я:

— Это не чулки, а колготки.

А она:

— Интересно, колготки — это гигиенично?

— Не знаю, — ответила я. — Но по крайней мере они не требуют пояса с резинками и избавляют от многих неудобств.

— Да, — кивнула она, — должно быть, это действительно плюс. А мне теперь достаточно просто натянуть чулки выше колен: они никуда не сползают. В свое время я тоже ненавидела пояса. Теперь пользуюсь просто круглыми подвязками.

Все это дама произнесла весьма звучно, в подтверждение задрав немного подол юбки.

Немолодой джентльмен в красном галстуке, желтой рубашке, с длинными вьющимися волосами, стоявший позади нас, сдавленно хохотнул. Наш разговор едва ли можно было назвать беседой ценителей искусств. Я рассмеялась. Потом пожала даме руку и двинулась дальше. Но она окликнула меня:

— Почему вы так хорошо разбираетесь в рамах?

— Для меня это важно, — отозвалась я и с излишним, пожалуй, пафосом добавила: — И для картины тоже. Это моя работа.

Она подъехала поближе и взглянула на меня с любопытством:

— Вы зарабатываете этим?

— Да, — подтвердила я. — Хотя и не слишком много.

— Оставьте мне свой телефон, — попросила дама. — Я подкину вам кое-какую работенку.

— Хорошо бы, — без энтузиазма ответила я.

Но сомнения оказались напрасными. Она действительно заказала мне новую раму для купленного ею Розенквиста, я сделала то, что представлялось мне наиболее уместным, и картина заиграла по-новому. Когда я доставила ее в дом миссис Мортимер в Парсонз-Грин, то поняла, каким потрясающим знатоком современной живописи она являлась. Сама она могла производить впечатление экстравагантной старухи, но коллекция, состоявшая большей частью из рисунков и гравюр, оказалась в высшей степени современной.

— Почему? — спросила я.

— А почему бы нет? — весело ответила она. — Хватит того, что я сама уже почти целиком принадлежу прошлому. — Она подняла указательный палец. — Непреходящая современность — мера достоинства любого произведения искусства. Так говорил Эмерсон, и я с ним совершенно согласна. Он умер, когда ему стукнуло примерно восемьдесят, так что подобный образ мыслей, видимо, способствует долголетию. — И улыбнулась. — Надеюсь, мне это тоже поможет…

С тех пор все, что покупала миссис Мортимер, поступало ко мне для достойного обрамления. Другие, более мелкие экспонаты коллекции, которые она держала в папках и ящиках, постепенно просеивались и классифицировались: Дюбюффе — к Дайну, Хепуорт — к Поллоку. Бесконечное разнообразие коллекции свидетельствовало о широте ее вкуса и остроте видения. Она не любила и никогда не покупала Хокни. Меня это удивило. Ведь он был очень популярен.

— Недостаточно хороший рисовальщик, дорогая, — пояснила она. — Не намного лучше какого-нибудь заурядного уличного графика. Если хотите увидеть действительно изящную линию, смотрите Матисса или Роджера Хилтона…

У нее была небольшая картина Матисса «Головка девочки», которую мне хотелось бы иметь больше всего на свете. Я не могла смотреть на нее без слез, такая эта девочка была очаровательная, такая нежная и так напоминала мне невинное детство Саскии. Матисс необыкновенно точно передал печаль, которую рождает сознание того, что красота быстротечна. Это чувство родители редко испытывают, постоянно общаясь с детьми, но отчетливо ощущают, видя их спящими. Глядя на эту картину сквозь застилавшие глаза слезы, я начинала понимать, что имела в виду миссис Мортимер, говоря об изяществе линии.

Благодаря посредничеству миссис Мортимер мне удалось создать собственное скромное дело, хотя я не собиралась становиться профессиональной окантовщицей. Предоставив отели и рестораны другим, я сосредоточилась на галереях и частных владельцах. Иногда обрамляла картины для самих художников, но делала это со страхом. Авторы работ часто не знали, чего именно хотят, зато постоянно высказывали соображения о том, чего не хотят. А иногда точно, до энной, весьма высокой степени, знали, чего хотят. Я так и не поняла, какой вариант хуже.

Работы было много, и я в конце концов перенесла свой бизнес с чердака в маленькую мастерскую возле Хаммерсмита. Племянница росла под моим крылом девочкой вполне сознательной, уверенной в себе и счастливой. Саския была так похожа на Лорну, что порой мне делалось больно. Жестикуляцию и мимику она тоже унаследовала от матери: также склоняла набок голову, в смущенной полуулыбке растягивала губы, когда ей чего-то хотелось, но она не знала, как попросить.

Те моменты, когда она принималась расспрашивать о матери — как та одевалась, шутила ли, ела ли шпинат, какую стрижку предпочитала: длинную или короткую, любила ли кошек, — были мучительны, хотя ответить на вопросы не составляло труда, достав альбом с фотографиями.

Но тяжелее всего мне было, когда ей хотелось узнать что-то об отце. В такие минуты она мне казалась предательницей. В конце концов, Саския ведь знала, что он убил ее мать. Как она могла интересоваться им? Однако для ребенка смерть, разумеется, всего лишь слово, дети понятия не имеют о том, что такое утрата. Поскольку и Саския по-настоящему не понимала, чего лишилась, ее любопытство не было ни шокирующим, ни непростительным. У ее подруг имелись отцы, даже если не жили в семьях, — стало быть, и у нее должен быть. Я не могла отмахиваться от вопросов, но они ранили меня, поскольку мне хотелось, чтобы она ненавидела и его, и то, что он сделал. Я-то ненавидела.

Не могу сказать, когда моя непримиримая ненависть и горечь сменились холодным презрением. Думаю, примерно в то время, когда умер мой отец. Помню, на похоронах услышала, как кто-то упомянул имя Дики, глядя на Саскию и находя в ней сходство с тем, кого я предпочитала не замечать. И я вдруг осознала, что для меня это уже не так мучительно. О Лорне, которая умерла слишком, слишком рано и была моей любимой сестрой, я не хотела забывать. Но, глядя на отцовскую могилу, в какой-то момент осознала, что все это необходимо как-то уладить. По крайней мере, похоронить в каком-нибудь дальнем укромном углу памяти.