Сначала все шло медленно. Пока я нашел лагерь, был уже полдень. Я оставил машину на стоянке и стал искать ворота, но ворот не было, лишь смятая и развороченная ограда, и ужасная суматоха. Между бараками снуют люди, мчатся военные машины, но за этой лихорадочной деятельностью уже чувствуется какая-то новая, незнакомая усталость, словно проявляются признаки какого-то скрытого отравления. Трещина в самом основании. Ты спрашиваешь что-то у секретарши и чувствуешь, что они не соображают. Какая-то всеобщая растерянность. И везде преследует тебя голос транзистора, но информации от него никакой. И у песен, старых боевых маршей, нет больше силы. Все вдруг потеряло смысл.

И конечно, я сразу же увидел — никто не знает, что со мной делать. Потому что, кроме заграничного паспорта, у меня нет ни единого документа, который мог бы прояснить, как со мной быть. Посылают меня из барака в барак, посылают к компьютеру, может быть, выдаст обо мне какие-нибудь сведения. И он действительно выдает что-то, но не обо мне, а о каком-то старом, пятидесятипятилетнем еврее, которого зовут точно так же, как меня, и который живет в Димоне, может быть, какой-то родственник.

В конце концов я оказался у маленького домика на задах лагеря, где скопились все неясные случаи, в основном здесь околачивались те, кто вернулся из-за границы. Все еще держа в руках свои разноцветные дорожные сумки, они валялись на увядшей траве.

Рыжая, маленькая и очень некрасивая военнослужащая собирала паспорта. Взяла также и мой.

Мы ждали.

Большинство из нас, как я уже сказал, были возвращающиеся из-за границы израильтяне. Когда они услышали, что я не был в стране больше десяти лет, глаза у них засияли. Они думали, что я специально приехал воевать. Я их не разубеждал, пусть думают, если это поднимет им настроение, — вот, мол, даже и через много лет израильтянин остается израильтянином.

Время от времени рыженькая выходила, кого-нибудь выкликала, впускала внутрь, и через некоторое время он появлялся с мобилизационным удостоверением. Сначала на нас смотрели как на помеху, чуть ли не делают нам одолжение, что мобилизуют нас, что утруждают себя, разыскивая части, к которым мы приписаны. Словно вся эта мобилизация пустое дело, война и так уже кончается. Но с наступлением темноты отношение к нам стало меняться, процедура ускорилась. Мы вдруг стали важными людьми. Оказалось, нуждаются в каждом человеке. Ряды наши редеют. Из транзистора веет смертью.

Лозунги, неясные, путаные сообщения. Сомнений нет, происходит что-то страшное.

Постепенно вокруг меня опустело. Пришедшие после меня уже отосланы куда-то, похоже, что со мной еще долго не разберутся. А я страшно голоден, кроме куска хлеба, который вы дали мне утром, ничего не ел. Вдруг ужасно надоело мне это ожидание. Я захожу в контору и спрашиваю у рыженькой:

— А что со мной? Она говорит:

— Подожди еще. Не можем найти о тебе никаких сведений.

— Так, может, мне прийти завтра?

— Нет, не уходи.

— Где мой паспорт?

— Для чего он тебе?

— Чтобы пойти хотя бы поесть.

— Нет, оставайся здесь… не вздумай делать глупости…

С наступлением сумерек в лагерь прибыло подкрепление из офицеров. Я не знал, что у нас есть такие пожилые офицеры. С седыми волосами, лысые, лет по пятьдесят-шестьдесят и больше. В форме разных периодов, на груди награды. Некоторые хромают, опираются на палку. Капитаны, майоры и подполковники. Остатки бойцов прежних поколений. Пришли спасти народ Израиля, помочь не справляющимся с наплывом, отчаявшимся секретаршам.

Прибывшие разошлись по окрестным домикам, а тем временем совсем стемнело. Окна завесили одеялами для затемнения. А я обнаруживаю вдруг, что остался тут, в дальнем углу лагеря, совсем один, даже транзисторы замолкли. Лишь ветер приносит с соседних плантаций жилые запахи. Я хотел позвонить вам, но телефон-автомат, который до последнего момента постоянно был занят, не подавал признаков жизни, словно вымерло бесконечное черное пространство. Даже гул самолетов и вертолетов стал каким-то приглушенным. И слышатся только звуки далекой сирены, может быть в Иерусалиме, словно тихий вой.

Наконец вышла рыженькая коротышка, а было уже девять часов, если не больше. Вызывает меня и ведет во внутреннюю комнату. Там ждет долговязый майор лет пятидесяти, совершенно лысый, на нем отглаженная форма, красный берет десантника засунут под погон; вид у него свежий, даже одеколоном попахивает.

Стоит, опершись о стул, одна рука в кармане, а в другой — мой паспорт, у стола сидит секретарша, посеревшая от усталости. Мне почему-то показалось, что она чувствует себя неловко из-за появления в канцелярии этого офицера.

— Ты прибыл сюда четыре месяца назад?

— Да.

В его голосе было что-то агрессивное, напористое. Слова он произносил отрывисто.

— Ты должен был явиться в течение двух недель. Ты знал это?

— Да…

— Почему же не явился?

— Я вообще не собирался оставаться… случайно задержался…

— Случайно?

Он сделал ко мне несколько шагов, а потом вернулся на место. Я заметил, что из кармана его рубашки выглядывает маленький транзистор, от которого тянется к уху тонкий белый провод. Он говорил со мной и одновременно слушал новости.

— Сколько времени ты уже околачиваешься за границей?

— Лет десять.

— И ни разу не приезжал сюда?

— Нет…

— Тебя не интересовало то, что происходит здесь?

Я улыбнулся. Что можно ответить на такой странный вопрос?

— Я читал газеты…

— Газеты… — усмехнулся он, и я почувствовал, что его охватывает смутная, но опасная ярость. — Ты что, йоред?

— Нет… — забормотал я, совсем растерявшись от диких его вопросов, — просто не мог вернуться… немного задержался. — И добавил тихим голосом, сам не знаю зачем: — Кроме того, был болен.

— Чем? — грубо прервал он меня с каким-то непонятным ехидством.

— Название болезни ничего вам не скажет. Он замешкался немного, внимательно изучая меня, сердито смотрит на секретаршу, которая сидит в растерянности над чистым листом бумаги — не знает, что, собственно, писать. По его лицу видно, что он прислушивается к голосу, текущему в его ухо из транзистора. Лицо у него темнеет.

— Теперь ты здоров?

— Да.

— Так почему же не явился вовремя?

— Я уже сказал вам. Я не собирался оставаться.

— Но ведь остался.

— Да…

— Что-то понравилось тебе вдруг?

В его словах было что-то непонятное, какое-то скрытое непрекращающееся издевательство.

— Нет… то есть не это… я просто ждал, когда умрет моя бабушка…

— Что???

Он приблизился ко мне, словно не поверил своим ушам, и я заметил безобразный багровый шрам на его шее. И рука его, засунутая в карман, была неподвижна — парализованная или вовсе протез.

— Бабушку разбил паралич… она потеряла сознание… поэтому я приехал сюда…

И тут начался допрос с пристрастием, точно он собирался составить против меня обвинительное заключение, даже не зная, в чем моя вина, просто нащупывал разные направления. Мы стоим друг против друга, он весь напрягся, как дикий кот, готов наброситься на свою жертву, но в последний момент отступает. Рыженькая слушает как загипнотизированная, записывает карандашом в военную анкету личные, интимные сведения, которые беспорядочно нагромождаются, сведения, никакого отношения не имеющие к армии. Но он с напористой энергией, удивительной в этой душной, лишенной воздуха комнате, окна которой завешены старыми армейскими одеялами, отделяющими нас от всего мира, продолжает свое расследование, не переставая слушать безголосые сообщения, идущие ему прямо в уши, вырывает у меня приводящие его в ярость подробности, которые переплетаются с тяжелыми новостями. Например, что я уже четвертое поколение в стране. А я продолжаю рассказывать о себе, о годах в Париже, о предшествующем времени, о распавшейся семье, об исчезнувшем отце. О том, как я пытался учиться. Год здесь, курс там, ничего постоянного, ничего не доведено до конца. Вдруг обнаружилась глубина моего одиночества, вся неупорядоченность моей жизни. Даже о машине я что-то сказал, просто так, безо всякого намерения. Только вас не коснулся. Не упомянул о вас ни единым словом. Словно вы стерлись из моей памяти, не имели для меня значения. Хотя я бы и вас запросто мог отдать в его руки.

А он слушал с величайшим вниманием, напряженно; вытягивает из меня подробности о моей жизни со страстью, с каким-то помешательством. Но это помешательство другого рода, не похожее на мое.

В конце концов следствие закончилось. Меня охватило странное спокойствие. Он собрал бумаги, которые рыженькая заполнила своим круглым, детским почерком. Прочитал все сначала.

— В сущности, тебя следует предать суду, да жаль времени. Разберемся после войны, когда победим. Теперь тебя надо срочно мобилизовать. Из-за таких, как ты, на передовой осталось совсем мало людей…

Я подумал, что он шутит, но секретарша быстро заполнила бумаги — мобилизационный листок, накладную на получение обмундирования и оружия.

— Кому сообщить, если с тобой что-то случится? — спросил он.

Я колебался. Потом дал адрес домового комитета в Париже.

«Наконец-то я отделаюсь от него», — сказал я себе. Но не тут-то было, он явно не собирался оставить меня в покое. Взял мои бумаги и сам проводил меня на склад. Было уже почти одиннадцать часов, в лагере стояла тишина. Склад был закрыт, внутри темно. Я подумал: «По крайней мере все отложится до завтра», но он не собирался уступать. Стал искать кладовщика, идет от одного домика к другому, а я за ним. Я уже заметил — и с другими людьми он разговаривает как начальник, приказным тоном. В конце концов кладовщик отыскался в клубе — сидел там в темноте и смотрел телевизор. Он его просто вытащил оттуда. Худосочный солдатик, какой-то глуповатый. Первым делом он взял его данные, чтобы написать на него жалобу. Тот совсем растерялся, что-то замычал в свое оправдание, мол, горит, что ли, но офицер грубо оборвал его.