Он был очень удивлен, слушал серьезно, почти со страхом. Он не знал, что у нас так всегда начинаются радиопередачи.

— Это из-за войны?

— Нет, — улыбнулся я, — так каждый день. Он улыбнулся мне в ответ. Иногда он бывает необыкновенно симпатичным.

Я проводил его вниз. Голубой «моррис» стоял позади моей машины, прилепившись к ней, словно маленький щенок — к своей матери. Я попросил его поднять капот, проверил количество масла, трубы радиатора, заглянул в аккумулятор. Попросил его завести машину. Послышался звук маленького старого мотора, который после сорокасемилетней службы стал несколько скрипучим. Слабый, смешной такой скрип. Биение сердца вечного младенца, младенца престарелого, но довольно крепкого.

— В порядке. — Я осторожно опустил капот, улыбнулся ему. Он внезапно приободрился.

Движение на улице для этого раннего часа было необычно интенсивным.

— У тебя есть деньги?

Подумав, он сказал:

— Не беспокойся.

— Если тебя отпустят сегодня, приезжай сюда. Поживешь еще у нас. А если почему-либо задержат, все равно не забывай нас, дай о себе знать…

Он рассеянно кивнул.

И последняя картина, врезавшаяся мне в память, — бодрое помахивание руки из окна машины, заскользившей вниз по улице.

Я вернулся домой. Сонная Дафи сидела непричесанная в кресле в гостиной, Ася, уже одетая, — в рабочей комнате. «Он вернется к вечеру, я уверен, все обойдется». Она улыбнулась мне спокойно, продолжая работать. Вечером он не вернулся. Мы ждали звонка до позднего часа. Напрасно. В течение нескольких дней его простыни, аккуратно сложенные, лежали на подушке в рабочей комнате, и мы еще были убеждены, что он вернется. Прошло еще несколько дней — и ничего. Наверно, все-таки его мобилизовали. Война все разгорается, а его нет.

В доме бабушки не было никаких признаков его присутствия. Только ставни закрыты. Вероятно, перед уходом на призывной пункт он успел там побывать. Сумасшедшие дни текут медленно. Первое прекращение огня, второе, начало затишья. А он так и не объявился. И все стало обрастать каким-то значением, все эти последние часы вместе с ним. Прошла еще неделя. Его нет. Как будто решил поиздеваться над нами. Я наведался в военную комендатуру, но там было такое скопище бушующего народа, что я тотчас же оттуда выскочил.

Шло время. Демобилизовали первых резервистов. Первый дождь. Я снова пошел на прием в комендатуру, терпеливо дождался своей очереди. Дежурная выслушала меня с удивлением, подумала, наверно, что я пришел нарочно морочить ей голову. Не захотела даже записать его имя. Без личного номера, номера полевой почты или названия части они не могут объявить розыск.

— С чего вы решили, что его мобилизовали? И действительно, с чего?..

— Кто он вам? Двоюродный брат? Родственник?

— Друг…

— Друг? Так обратитесь к его семье. Мы имеем дело только с членами семьи.

Дни идут. Ася не говорит ни слова, но меня грызет ужасное беспокойство, как будто я виноват, как будто его исчезновение связано со мной. Как мало мы, в сущности, знаем о нем, даже не знаем никого, к кому можно было бы обратиться с расспросами. У Эрлиха был знакомый в пограничной полиции, я сообщил ему имя, чтобы узнать, не уехал ли он из страны. Может быть, он просто сбежал. Через два дня я получил официальное сообщение: человек с таким именем пределов страны не покидал. Я ходил по больницам, просматривал списки раненых. Длинные, путаные списки, все вместе — больные и раненые. Однажды вечером я открываю дверь одной из больших больниц, иду по коридорам, заглядываю в палаты, иногда захожу внутрь и брожу между кроватями, молча смотрю на юношей, играющих в шахматы или жующих шоколад. Время от времени неожиданно попадаю вместо палаты в большую операционную или в затемненный рентгеновский кабинет. Перехожу из отделения в отделение; переполох в больницах в те дни был такой, что меня никто не выдворил. В своем рабочем комбинезоне я мог сойти за местного сантехника.

Целый вечер бродил я по больнице, основательно ее обследовал, иногда мне казалось, что я слышу его голос или вижу похожего на него человека. По одному из коридоров везли раненого, весь забинтован, лица не видно. Его завезли в одну из палат. Я подождал немного и зашел туда. Маленькая комната, вся заполненная медицинскими приборами. Одна-единственная кровать. Раненый, очевидно весь обожженный, лежал без сознания, как древняя мумия, завернутая в саван. В комнате горела лишь маленькая настольная лампа.

«А может быть, это он», — подумал я про себя и встал у стены. В комнату вошла медсестра и подключила к раненому какой-то прибор.

— Кто это? — прошептал я.

Но и она не знала — только несколько часов назад привезли его с Голанских высот, во второй половине дня там была перестрелка.

Я прошу у нее разрешения остаться: уже который день я ищу одного без вести пропавшего человека, может быть, это он. Она растерянно смотрит на меня, устало пожимает плечами, мол, ничего не имеет против. В последние две недели люди стали ко всему привычны.

Сижу около двери, вглядываюсь в очертания его тела, скрытого под простыней, смотрю на перевязанное лицо. Никаких признаков, что это он, но ведь все возможно.

В этой темной комнате я находился час, может быть, два. Больница замолкала. Время от времени кто-то открывал дверь, смотрел на меня и снова закрывал.

Вдруг раненый застонал. Пришел в сознание? Пробормотал что-то. Я подошел к нему: «Габриэль?» Он повернул ко мне свою забинтованную голову, как будто узнавая голос, стоны его все усиливались. Наверно, он начал агонизировать, задвигался, пытаясь сорвать с груди бинты. Я выглянул в коридор и позвал сестру. Она зашла, но быстро вышла и вернулась с двумя врачами и еще одной сестрой. Они накрыли его лицо кислородной маской и разорвали бинты на груди. Ничего определенного я увидеть не смог. Стоял между ними и смотрел. Раненый умирал. Я дотронулся до плеча одного из врачей и попросил снять бинты с лица; они послушались меня, будучи уверены, что я его родственник. Открылась страшная картина. Его глаза мигали из-за света или мне? Нет, это не он. Точно не он.

Через несколько минут он перестал дышать.

Кто-то накрыл его лицо простыней, мне пожали руку и оставили одного.

Я тоже вышел, постоял, посмотрел через большое окно на пасмурный день. Остался необследованным последний этаж. Немного подумав, я в конце концов спустился вниз и вышел на улицу.

Дафи

А мы, десятый класс «г» средней школы на Центральном Кармеле, потеряли во время последней войны нашего учителя математики. Кто бы мог подумать, что именно он будет убит? Он не производил впечатления лихого воина, совсем наоборот. Маленький, худой и тихий человечек, начинающий лысеть; в зимние дни шея у него всегда была закутана огромным шарфом, концы которого болтались на спине. У него были тонкие руки, а пальцы вечно в мелу. И именно его убили. А мы-то волновались за нашего учителя физкультуры, который во время войны забегал иногда в школу в военной форме с капитанскими погонами. Прямо кинозвезда с настоящим пистолетом, этот пистолет сводил с ума всех наших мальчишек. Вот ведь молодчина, в самый разгар войны находит время зайти в школу, чтобы успокоить нас и учительниц, не чающих в нем души. Стоит во дворе, окруженный плотной толпой, и рассказывает всякие истории. Мы просто гордились им, а про учителя математики совсем позабыли. Он исчез в первый же день войны, и только за два дня до прекращения боевых действий в класс внезапно вошел Шварци, велел всем встать и сказал со строгим выражением лица:

— Ученики, я должен сообщить вам печальное известие: наш любимый товарищ, учитель Хаим Недава, убит на Голанских высотах во второй день войны, двенадцатого числа месяца тишри. Почтим его память молчанием.

Все сделали грустные лица, и он продержал нас так, стоя, в молчании, минуты три, чтобы мы думали только о погибшем, а потом усталым движением руки позволил нам сесть, сердясь на нас, словно это мы виноваты, и пошел «почтить память» в другой класс. Нельзя сказать, чтобы мы сразу же сделались по-настоящему грустными, ведь невозможно так вот вдруг опечалиться из-за смерти учителя, но какое-то потрясение мы все-таки испытали: подумать только, совсем недавно он стоял живой у доски, терпеливо писал бесконечные примеры, тысячу раз объяснял одно и то же. Честное слово, лишь благодаря ему я получила «очень хорошо» в табеле в прошлом году, потому что он никогда не раздражался, всегда объяснял материал с ангельским терпением. Стоит кому-нибудь из учителей повысить голос или побыстрей заговорить, объясняя материал по математике, как я совершенно отключаюсь и тупею до того, что не могу сложить два и два. Он всегда вселял в меня спокойствие, правда, был ужасно нудным, можно было умереть от скуки, иногда мы просто засыпали на его уроках, но сквозь дрему, через облако мела, летающего возле доски, формулы проникали в мой мозг.

А теперь он сам превратился в летающее облако…

Шварци, конечно, использовал его смерть в педагогических целях. Он заставил нас написать о нем сочинения, собрать их в альбом и преподнести его жене на вечере, который он организовал в память о погибшем. Ученики девятого и десятого классов, в которых он преподавал, теснились в последних рядах, середина зала пустовала, а первые ряды заняли учителя, члены его семьи и его друзья, прибыл даже учитель физкультуры, еще в форме и с пистолетом за поясом, хотя уже давно наступило перемирие. А я сидела на сцене, потому что читала наизусть, и, ей-Богу, с большим чувством прочла два стихотворения, предназначенные для подобных случаев: «Смотри, Земля, сколь расточительны мы были» и «Вот лежат наши тела в длинном ряду». А между этими двумя стихотворениями Шварци выдал высокопарную и витиеватую речь, говорил о погибшем так, будто тот был какой-то особенной, необыкновенной личностью, которую он втайне боготворил.