После того как Екатерина Алексеевна ушла, Аделаида, переодетая в халат, долго еще сидела, теребя завязанный аккуратным узлом пояс (живот под ним уже начал несколько выдаваться, или ей просто так казалось), и думала.

Всего пару дней назад она была совершенно счастлива и беззаботна.

Она вычеркивала дни в настольном календаре (красным карандашом – оставшиеся до развода и сиреневым – до его возвращения из экспедиции). Она мечтала о том, как в начале… в середине… ну, не позже, чем в конце июля, он встретит ее в аэропорту и она сразу же скажет ему… или нет, не сразу, она скажет ему в день их свадьбы.

Он будет рядом с нею (никаких больше экспедиций!), он будет любить ее, заботиться о ней, носить ее на руках, и в положенный срок она родит ему крепкого, здорового малыша.

А теперь – что же получается?

Ей даже позвонить ему не удастся, когда он вернется с гор, – по висящему в коридоре больничному автомату со скрученным в спираль, словно искаженным страданием, проводом, можно разговаривать только с местными номерами.

Придется просить завхоза.

А развод? Позвольте, да ведь если Аделаида не явится в назначенный срок, ее с Борисом не разведут.

Решат, в самом деле, что она передумала.

Две тяжелые, как ртуть, и соленые, как морская вода, капли скатились по ее щекам, проложив дорогу остальным.

* * *

А может, она сама накликала беду, послав Карлу в последнем письме свои любимые стихи?

А ведь писала то письмо в совершенно лучезарном настроении… Тогда она не знала точно, что беременна, хотя кое-какие подозрения на этот счет у нее, разумеется, уже появились.

Когда же узнала, писать о радостной вести было уже поздно – почта в Швейцарию из России идет долго, дней десять, а то и две недели, и он просто не успел бы получить письмо до своего отъезда.

Стихи же она нашла чудесные, нежные, теплые, каждое слово казалось нанизанным на шелковую нить сверкающей жемчужиной. И Аделаида совсем не чувствовала тогда звучавшей в них трагической ноты.

Они были очень старыми, эти стихи, и написал их персидский поэт Хайям – не тот Хайям, который Омар Ибрагим Абуль-Фатх Хайям ан Нишапури, горький пьяница и мизантроп, а нежный, чувствительный и верный своей возлюбленной Гиясаддин Абуль-Фатх Хайям ан Нишапури.

* * *

Это было давно, это было давно

В королевстве приморской земли.

Там жила и цвела та, что звалась всегда,

Называлася Анабель-Ли.

Я любил, был любим, мы любили вдвоем,

Только этим мы жить и могли.

И, любовью дыша, были оба детьми

В королевстве приморской земли.

Но любили мы больше, чем любят в любви, —

Я и нежная Анабель-Ли.

И, взирая на нас, серафимы небес

Той любви нам простить не могли.

Но, любя, мы любили сильней и полней

Тех, кто мудростью нас превзошли…

Но ни ангелы неба, ни духи пучин

Разлучить никогда б не смогли,

Не смогли б разлучить мою душу с душой

Обольстительной Анабель-Ли…

* * *

– …ни ангелы неба, ни духи пучин разлучить никогда б не смогли, – всхлипнула Аделаида, успокаиваясь.

Наплакавшись вдоволь, она почувствовала некоторое облегчение. Умылась холодной водой из находящейся здесь же, в палате, раковины и принялась обследовать помещение.

Палата как палата, двухместная (хотя при желании сюда можно втиснуть еще одну или даже две кровати). Вторая кровать, которая ближе к окну, пуста, на ней голый, ничем не прикрытый, видавший виды полосатый матрац и подушка без наволочки, вся в вылезших перьях.

Кроме кроватей и раковины, в палате имелись еще два стула и две тумбочки.

Аделаида открыла скрипнувшую дверь и осторожно выглянула в коридор.

Он был низкий, прямой, слабо освещенный, такой длинный, что Аделаида плохо различала его дальний конец. Коридор делился надвое заваленным бумагами письменным столом с зажженной настольной лампой. Здесь, по-видимому, находился сестринский пост, который сначала показался Аделаиде пустым.

Потом в отдалении появился силуэт какого-то больного в длинном сером халате, ковыляющего с палкой вдоль стены к посту; мгновенно над залежами бумаг поднялась голова в белом колпаке и что-то строго произнесла.

Больной (Аделаида так и не успела понять, мужчина это или женщина) испуганно дернулся и поспешно ушел прочь.

Бред какой-то, подумала Аделаида.

А может, я все-таки сплю и ничего этого нет? Вот хорошо бы было…

Она вернулась в палату и подошла к окну.

Окно было довольно большое, двустворчатое и относительно чистое, так что сквозь него хорошо просматривались часть больничной аллеи, обсаженной темными кленами, скамеечка для больных и (сердце Аделаиды радостно дрогнуло) заросли кудрявой персидской сирени.

Ничего, подбодрила себя Аделаида, не без труда открывая тяжелую раму, как-нибудь… Как-нибудь обойдется.

Вот вернется Карл, и все изменится. Он что-нибудь обязательно придумает. Надо просто подождать, и ни в коем случае нельзя расклеиваться, а то что же получается – когда он рядом, я смелая и сильная, а когда его нет, я не могу даже набраться терпения и подождать?

Нет уж, чего-чего, а терпения мне не занимать. Терпения и умения ждать. Что-что, а это я умею. Хотя, может быть, это единственное, что я умею.

И потом, здесь же больница, а не тюрьма, продолжала успокаивать себя Аделаида.

Она провела пальцем по холодной и склизкой от ржавчины оконной решетке.

Ну решетка, так ведь первый этаж – как же без нее?

Захочу, и уйду отсюда в любой момент.

Мало ли что Шаховской говорит, он же не гинеколог.

Вот дождусь завтрашнего осмотра (Шаховской обещал, что осматривать будет сам заведующий гинекологическим отделением) и уйду.

Скорее всего, уйду. Может быть, уйду…

* * *

Аделаида собиралась после обеда погулять, посидеть на скамейке под сиренью, но вместо того задремала, свернувшись клубочком на жесткой кровати и натянув на голову одеяло.

Не то чтобы в палате было холодно – солнечные лучи, беспрепятственно проникая сквозь приоткрытое зарешеченное окно, согревали убогую больничную обстановку ничуть не хуже, чем импортный кожаный диван в кабинете главного врача. Просто Аделаиде казалось, что так оно безопаснее.

Проспать бы все это тяжелое, неприятное, муторное время!

И чтобы потом его рука откинула бы одеяло с ее головы!

А пока – не думать ни о чем неприятном! Не вспоминать ничего грустного и страшного!

И, словно повинуясь заказу, сон пришел к Аделаиде, до того приятный и легкий, что она радостно засмеялась. Перышко от подушки, встревоженное ее смехом, поднялось над кроватью, покружилось в ленивом солнечном сквозняке и медленно уплыло за окно.

* * *

Снова был холодный, ветреный, с пробивающимся сквозь тучи солнцем мартовский день. И снова она стояла в своем директорском кабинете, опираясь на край стола, и ждала, что вот сейчас, в следующую минуту, к ней приведут знакомиться иностранного гостя.

Теперь и вспомнить странно, какая она была тогда хмурая и недовольная и как ей хотелось улизнуть от этого знакомства.

Вдруг оказаться дома, одной… и чтобы Лена приехала сама, без Вадима своего…

Телефон выключить, дверь никому не открывать… Муж пусть будет в командировке дней шесть… И никаких футболов по телевизору до двух часов ночи. Двоечников, техничек, штатного расписания, разбитых стекол, поломанных парт, родителей второго «А» – все и всех побоку!

Знала б она тогда, кто стоит перед ее дверью, успела бы если не переодеться, то хотя бы причесаться и подкраситься.

Теперь же она знает. Тонкие пальцы в радостном волнении переплетены под высокой, обтянутой узорчатым шелком любимого лилового платья грудью.

Мимолетный взгляд в висящее на стене овальное зеркало – все в порядке! Лицо и шея над глубоким, прикрытым кружевом вырезом отливают нежной белизной. У нее всегда была великолепная кожа, белая и гладкая, как драгоценный старинный фарфор, с едва заметным розоватым отливом.

И губы хороши и свежи, и глаза – большие, мягкие, словно серый бархат, и длинные темно-пепельные волосы свободно, красивыми волнами падают на плечи, и нет в них ни единого седого волоска.

Входи же, я жду!

Пока англичанка Ирина Львовна с секретаршей Манечкой шепотом препирались в приемной, кому из них представлять гостя, тот, услыхав «Войдите!», спокойно открыл дверь кабинета и шагнул через порог. Секретарша с англичанкой ахнули и устремились следом.

Гость приблизился к стоявшей неподвижно Аделаиде Максимовне.

– Карл Роджерс, – представился он приятным низким голосом.

– Аделаида Максимовна Шереметьева, – ответила Аделаида, пытаясь вспомнить, принято ли сейчас при знакомстве с иностранцами подавать руку; ничего не вспомнила, но решила на всякий случай подать. Гость принял руку бережно, словно драгоценность, слегка пожал и на мгновение накрыл другой ладонью, сухой и очень горячей.

– А-де-ла-ида, – повторил он задумчиво, словно имя было совсем уж труднопроизносимое, – Аделаида… Делла… Вы позволите мне называть вас Делла?

Покосившись на замерших у двери Манечку с Ириной Львовной, Аделаида Максимовна смутилась окончательно и в просьбе отказала. Гость, впрочем, нисколько не обиделся и не огорчился, лишь внимательно посмотрел на порозовевшую директрису, и в темных глазах его на миг вспыхнули лукавые золотые огоньки.

Но на сей раз Аделаида и не думала отказывать.

– Да, конечно, – она подняла свободную руку и нежно провела по его густым светлым волосам, – конечно…

Какой он все-таки красивый!

Высокий, стройный, загорелый… и молодой – всего сорок два, а выглядит и вовсе на тридцать пять. И нисколько не похож на профессора и директора школы. Скорее его можно принять за артиста в роли директора школы.