— Ты знаешь, отчего у женщины может болеть спина, honey[92], — на Танькино плечо тяжело легла волосатая рука. — Здоровому телу требуется регулярный секс.

— Не надо, Роб, — Танька откинула край одеяла и зашлепала босыми ногами в ванную.

Физическую боль она даже приветствовала. Как извращенный последствиями жуткого опыта мазохист, прислушивалась к своему организму, едва только в нем начинало постанывать где-нибудь: будет ли это симптомом того необратимого процесса, который закончит никчемную рутину раз и навсегда? Она не ходила к врачам, не принимала лекарств — надеялась, станет хуже и останется лишь лечь в кровать, закрыть глаза и тихо ждать, когда придет конец этой боли и вообще всего...

Но боль проходила быстро, лишь тупая досада мрачно тащилась вслед. А с тоской было намного хуже. Тоска уходить и не собиралась, безвылазно сидела внутри и грызла душу, словно голодная собака уже изрядно обглоданную кость.

Танька тосковала по брату. Ее мучили воспоминания об исхудавшем, слабом теле, которому не хватало сил держаться на тонких, как ветки хилого дерева, ногах. Всплывали то виноватое выражение измученного лица, когда она катила его в инвалидной коляске, то ужасный клок кожи с просвечивающей костью и следами тысяч иголок... Иногда эти картины обступали ее так тесно, что она задыхалась, инстинктивно и судорожно глотая воздух. Брат был здоровым, красивым мужчиной — но когда же, когда это было? Танька пыталась напрячь память: каким он выглядел, когда мама была еще жива?

Тоска по Олежке захлестывалась новой волной — набегали образы мамы: впалые щеки, невесомое тело и изумрудные глаза, бывшие когда-то карими, полные обреченности и бесконечной грусти.

Танька тоскливо смотрела в зеркало. Ее глаза, как и на маминых фотографиях двадцатилетней давности, тоже когда-то были карими, а теперь цвет поменялся, но только они не стали зелеными, скорее бесцветными, мутными. И, чтобы их разглядеть, нужно упереться в зеркало. По возвращении из Москвы она снова сделалась близорукой. «Должно быть, потому что я все глаза свои выревела...»

Плакать она давно перестала, будто мешочки-железы, ответственные за производство слез, осушились, безжизненно съежились, а глаза только еще мутнее сделались, цвет у них стал непонятный, и выписанные окулистом новые очки приходилось теперь носить постоянно.

А ведь было время, когда очки вовсе не требовались, хотя врачи уверяли, что Таньке не удастся избавиться от близорукости — последствия скарлатины в подростковом возрасте. Было у нее однажды хорошее, счастливое время, но когда? «Когда это было-то? Когда-то ведь были здоровы Олежка и мама... И бабушка была жива еще. И моя Винька... И сама я летала как будто...» Танька пыталась вспомнить хотя бы один эпизод из прежней безоблачной жизни, но ничего не приходило в явственных образах. Словно она тосковала по прошлому, которого никогда не было. «Счастливое время мне лишь приснилось, наверное».

Вместо счастливых воспоминаний медленно пробуждалось в ней, тяжело поднимая голову, чувство вины, с которой тоска любила шляться рука об руку — и уже две голодные собаки вгрызались в одну кость. Танька винила себя во всех грехах смертных — за то, что не спасла от болезни маму, а вслед за ней не уберегла младшего брата; что не взяла с собой в Англию собаку Виньку и не поехала на похороны бабушки. А еще Танька бичевала себя за племянника — посмела оставить Осю, такого маленького, в Москве без родителей… И словно острым клыком самой голодной собаки пронизывала душу боль, нестерпимая совершенно, когда слабый внутренний голос озвучивал имя: «Варвара...»

Вовсе не убежденность в своей «правильной ориентации» вызывала в ней острый приступ вины перед другой женщиной, хоть она и произносила, как мантру, одну и ту же фразу каждый раз, когда память безжалостно толкала туда, где в новогоднюю ночь хотелось остаться навечно. «Я не лесбиянка, я не лесбиянка, я не лесбиянка...» — твердила она себе, словно дрессированный ара, да без толку, «заклинание» не помогало. Желание очутиться в теплых объятиях и не видеть в глазах напротив ничего, кроме поглотивших все на свете бездонных зрачков, однажды сделалось настолько невыносимым, что Танька едва не бросилась в аэропорт, готовая улететь в Москву первым же рейсом. И улетела бы. Если б только ужасная мысль не пронзила насквозь, обуздав неразумный порыв. Намного сильнее боязни иной сексуальности обуял Таньку страх любви — куда более неукротимой, чем даже та, что бесследно не сгинула вместе с другими чувствами, наоборот, поселилась внутри основательно, но саднила и кровоточила, как постоянный нарыв. Не первый месяц Танька безуспешно боролась с ней: там, где любовь, жди потери. Нет уж, терять кого-то еще из своих любимых она больше себе не позволит, так что ни в коем случае нельзя Варвару любить. Откуда возникло предубеждение, что неизбежна и эта потеря, Танька объяснить не могла — явно не от того, что Варвара была лет на шесть или семь старше, имела избыточный вес и никогда в жизни не занималась тибетской гимнастикой. Танька знала лишь, что «прожить вместе долго и счастливо, а потом умереть в один день» только в сказках возможно. Так что лучше никогда никого не любить и Варвару забыть и не мучиться. Забыть скорее. Забыть, забыть...

«Да к тому же я не лесбиянка», — добавляла она снова вслух непонятно кому.

***

Без десяти шесть звонил будильник. Он это делал каждое утро, и на его дребезжащий звон в голове отзывался трехпудовый колокол: «Не может быть!» Голова непроснувшейся Таньки не в состоянии была сформулировать дальше: «Не может быть — я легла только что?» Или «Не может быть — я проснулась живая?»

За дверью уже бесновалась Кошка, стучала лапой, мяукала, пытаясь допрыгнуть до дверной ручки, а то и разбежаться да распахнуть сплеча. По утрам куда-то исчезала интеллигентность, выработанная за двенадцать лет кошачьей жизни.

Движениями зомби Танька откидывала одеяло, нечаянно пиная что-то мягкое в ногах. Слышался булькающий звук — на пол приземлялся Хрюша, махровый и розовый, с остывшей грелкой внутри. За ночь таинственным образом он перекочевывал под зеленое одеяло с противоположного края широкой кровати, где из-под одеяла оранжевого цвета выглядывали в непонятном порядке волосатые части тела и раздавался размеренный храп.

Танька неслышно прикрывала дверь спальни за спиной, Кошка ревниво обнюхивала босые ноги, удовлетворялась результатом и величественно шагала по лестнице вниз. Отъевшаяся чуть больше нормы, она переваливалась, как бочонок, и, ступая сразу на две передние лапы, цокала по полу когтями, как босоножками на каблуках.

Кухонный шкафчик отворялся на медленном автопилоте, Танькины пальцы скользили по краю пакетика «Кискас», стараясь не разорвать слишком криво. Кошка нетерпеливо ждала, когда его содержимое очутится в глиняной миске, и тыкалась мордочкой в руки любимой хозяйки.

Руки гладили шелковистую серую спинку, Кошка съедала завтрак и бежала по лестнице вверх, прямо в открытую дверь ванной, где, забыв про артрит, солидность и возраст, резво запрыгивала на край раковины. «М-м-м-ну?» — говорила она почти человеческим голосом, выражая свое возмущение по поводу до сих пор не открытого крана. Руки вертели кран, регулируя тонкую струйку, чтобы напором воды не повредить Кошкин розовый язычок; минуту-другую Танька стояла с застывшей улыбкой, с нежностью глядя на славное существо, связанное с ней узами двенадцатилетней привычки и безусловной любви. Но страшным толчком накатывало пробуждение: «Чем больше любишь, тем страшнее терять».

«И ты тоже умрешь когда-нибудь, — мысленно обращалась она к Кошке. — И скорее всего, раньше меня. Вы все, все! Раньше меня умираете». Худые Танькины плечи вздрагивали, и она лезла под душ, не регулируя воду.

Дальше все шло, как в скучных кадрах повторяющегося кино — словно уже много недель подряд она переживала один и тот же — долгий и неприятный — День сурка.

В семь ноль пять дверь захлопывалась за ее спиной и Танька шагала к станции с ноутбуком в руке и сумкой через плечо — по дорожке вдоль коттеджей у ручья, через мостик и дальше, по тротуару вдоль тихих улиц, слыша лишь карканье ворон и слабый внутренний голос, повторяющий всё то же имя... И чтобы заглушить его, считала шаги: «Раз, два... сто тридцать шесть...» Их получалось всегда девятьсот сорок восемь.

Ровно в семь девятнадцать — и ни минутой позже — прибывал поезд, синий с красной полосой на вагонных боках. Пятьдесят минут можно тупо смотреть в ноутбук. В восемь ноль девять — последняя остановка, толпа людей при выходе через пропускники на вокзале... Метро, час пик... Снова толпа, всасывающаяся в однообразные прозрачные двери многоэтажек возле Спиталфилдс-маркета... Танька когда-то покупала там по утрам вкусный кофе у добродушного итальянца. Кофе теперь не хотелось ни утром, ни вечером.

Девять ноль ноль: офис, стол, кресло, окно с видом на стену бетонного здания. Работа — вернее, однообразный и скучный процесс... Свет дневных ламп — странный, бессмысленный в слиянии с пробивающимися сквозь отверстия между домами тусклыми лучами скупого лондонского солнца. Small talk[93] с коллегами, от которого никому нет ни пользы, ни радости... Lunch[94]... зачем-то надо что-нибудь съесть... До семнадцати тридцати — снова однообразный, скучный, никчемный процесс. А потом: улица — толпа — метро — поезд — ноутбук — последняя остановка. От станции до дома...

«Варвара...»

«Раз-два-три... Ночь, улица, фонарь, аптека...»

«Варвара...»

«...десять-одиннадцать...»

«Варва...»

«...двенадцать...

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи еще хоть четверть века —

Все будет так. Исхода нет...

«Вар...»

«СТО двадцать пять! Сто двадцать шесть...

Умрешь — начнешь опять сначала

И повторится все, как встарь:

Ночь, ледяная рябь канала,

Аптека, улица, фонарь...

«...»