На людях Насте было легко держать себя в руках, никто из цыган, кажется, даже не заметил ее настроения. Да и Фешка почему-то помалкивала: видимо, не зря старая Стеха что-то долго и тихо втолковывала ей, пыхтя трубкой, как разводящий пары поезд. Стехи побаивались все, и Настя даже понадеялась, что Фешка прикусит свой поганый язык. Но вернулся Илья, гости разошлись, они остались вдвоем… и Настя отчетливо поняла, что, даже не предупреди ее Стеха, она все равно не смогла бы заговорить с мужем о той, другой женщине. Не смогла бы, и все. Что толку, раз он это уже сделал? И что он ей скажет? И какие разговоры тут нужны? Не реветь же перед ним, как недоеной корове, не ругаться базарными словами, не грозить, что уедет к отцу в Москву… Потому что никуда она не уедет. И ехать не к кому: отец, верно, на порог ее теперь не пустит. Да если бы и пустил – куда ехать с тяжелым животом?

Она все-таки сказала мужу про ребенка. Сказала не потому, что хотела сама, и не потому, что советовала Стеха. Просто слезы все-таки брызнули, и как раз тогда, когда не надо было, и потребовалось чем-то отвлечь Илью, уже всерьез испугавшегося: ведь плакала Настя нечасто. Она и сама не ждала, что муж так обрадуется, да к тому же легко согласится не трогаться с места весной, подождать до ее родов. На такой подарок Настя и не рассчитывала, и на сердце немного полегчало. Может, права Стеха? Может, сам угомонится? Может, в самом деле у всех так бывает, и никого еще чаша эта не минула? И с чего ей в голову взбрело, что у нее – именно у нее! – ничего такого в жизни не стрясется? Такая же, как и все, не лучше, а коли так… Что ж теперь поделаешь, коли так.

Свечной огарок совсем расплавился, замигал и погас. В наступившей темноте Настя больше не видела своего лица. Она встала из-за стола, отвела за спину полураспустившуюся косу, почувствовала, как что-то потянуло волосы у виска, и поняла, что забыла снять подаренные серьги. «Ох, Илья…» – снова горько подумала она, вынимая одну серьгу и касаясь холодного, гладкого камня. Положила сережки на стол возле подсвечника, вернулась в постель, легла и накрылась с головой одеялом.

Заснуть все не удавалось: муж, лежа ничком, храпел на весь дом. В конце концов Настя сбросила одеяло и попробовала перевернуть Илью на бок. После нескольких безуспешных попыток Илья умолк, перевернулся сам, сквозь сон позвал: «Настька…», положил ей на грудь руку и тут же захрапел опять.

– И черт с тобой, – шепотом сказала Настя. Илья не услышал, не проснулся. А Настя так и не сомкнула глаз, лежа на боку и глядя в окно. До утра оставалось немного, снег за окном стихал, и в предрассветных сумерках уже проступили островерхие белесые контуры наметенных вьюгой сугробов.


В январе, после крещения, Москву завалило снегом. Сугробы поднялись почти до крыш низеньких домиков в переулках Замоскворечья и возле застав, мороза не было, по небу низко плыли тяжелые облака, похожие на разбухшие перины, из которых бесконечно высыпался медленный, густой, ленивый снег. Ветлы, клены и липы стояли, словно купчихи в шубах, все, до самых макушек, обложенные мягкими комьями, крыши чистились обывателями и дворниками дважды в день – и все равно чуть не трещали под тяжелыми снеговыми шапками. Улицы никто не чистил, и вскоре проезжие части поднялись выше окон, покрылись ямами и ухабами, на которых, как на волнах, качались и подскакивали извозчичьи сани. Вываленные в сугроб пассажиры давно уже не были новостью, и даже сами пострадавшие не особенно негодовали, ругая не столько оплошавшего извозчика, сколько проклятую погоду и городские власти. Впрочем, и последние были не виноваты: убрать такое количество снега было бы не под силу даже соединенным московским пожарным частям.

Снежное безобразие неожиданно прекратилось в начале февраля. Серые тучи уползли прочь, небо очистилось, засверкало пронзительной голубизной, выглянуло ослепительное солнце, и ударили морозы. Слежавшийся снег на улицах визжал под полозьями саней, сверкал алмазной крошкой на сугробах, голубел в тени склоненных кустов, розовел на солнце. Но любоваться этой сказкой было почти некому: все, кто мог, пережидали мороз дома и лишний раз не высовывали носа на улицу. Даже крикливый Сухаревский рынок, полный бедного люда, нищих, старьевщиков и жуликов всех мастей, в эти дни немного притих, и Данка, стоявшая на табуретке посреди ателье «Паризьен», подумала, что на обратном пути можно будет не держаться так крепко за сумку: вырывать некому, все ворье замерзло.

– Почему мадам вертится? Булавки, булавки! – раздался предостерегающий голос мамзель Дюбуа. Данка вздрогнула, с трудом вспомнила, что «мадам» – это она, и постаралась встать как можно ровнее.

– Выше голову! Плечи в линию! Ах, мон дье, у мадам несравненные плечи, это нужно подчеркнуть…

– Голых плеч не делать, эй! – заволновалась Данка. – Меня в таком платье из хора выгонят!

– Мадам не должна беспокоиться, – модистка обиженно поджала тонкие губы. – Я пятнадцать лет шью для хористок, и все оставались довольны. Но в плечах мы сделаем вот так… И непременно атлас! А лучше – грогрон![39] Нет, для этого фасона подойдет гладкий креп-шифон…[40]

– Во что обойдется? – подозрительно спросила Данка и снова была награждена уничтожающим взглядом.

– Мадам, при вашей красоте об этом должны будете беспокоиться не вы, а мужчины.

– У меня муж…

– Тем более! – отрезала мамзель Дюбуа и, к облегчению Данки, набрала полный рот булавок, с которыми ловко засновала вокруг нее, подкалывая и сметывая на живую нитку. Тоскливо вздохнув, Данка подумала: еще немного такого стояния на табуретке – и она брыкнет в обморок, как барышня. И чего, в самом деле, Варьку с собой не взяла?

С самой осени Данка пела в хоре. Ее сольные выступления начались раньше, чем сама она предполагала, ей не дали «высидеть» даже недели: гости ресторана, среди которых преобладало купечество, заметив новую красивую певицу, подходили к хореводу и требовали:

– Пусть вон эта глазастая споет!

– Недавно она у нас, ваше степенство… – пытался поначалу отговариваться Яков Васильев. – Новых романсов не знает никаких…

– Пущай старые поет! По четвертаку за песню плачу!

Хоревод хмурился, но вызывал Данку из хора и отправлял за стол к гостю. Она шла, пела романс за романсом, убирала деньги в рукав платья, снова пела, иногда шла плясать – и тут уже весь ресторан взрывался восторженным ревом. Данку приглашали наперебой, и цыганки, завистливо переглядываясь, шипели: «Тьфу, вылезла из-под колеса, голозадая…», но Яков Васильев угрожающе посматривал на завистниц: за зимние месяцы «голозадая» принесла в хор больше, чем все они заработали за осень.

– Не прогадал, морэ! – хлопали по спине Кузьму цыгане. – Золотую взял! С такой бабой не пропадешь! Эх, такая красота – и ему одному! И где правда на свете?

Кузьма смущенно улыбался, молчал. Он сам до сих пор не мог понять, за какие заслуги перед Богом на него свалилось такое счастье. Они жили с Данкой вместе пятый месяц, вместе работали в ресторане, каждый вечер Кузьма стоял за ее спиной с гитарой в руках, каждый раз перед тем, как лечь спать, Данка снимала с него сапоги, каждую ночь они укладывались в одну постель и засыпали вместе – а он все еще не мог понять, не мог привыкнуть. Вот это все – его… Это темное, сумрачное лицо с острым подбородком, тонкими бровями, длинными, черными, никогда не улыбающимися глазами, эти волосы – теплые, вьющиеся, мягкие, эти плечи, руки, грудь – все ему… За что? Кто он, Кузьма Лемехов? Князь, граф, купец первой гильдии? Генерал-губернатор? Император всероссийский? Может, на худой конец, лучший гитарист в Москве? И то получше есть, вон хоть и Митро, и Петька Конаков… Так почему же? Ответа у него не было, и спросить было не у кого. Цыгане бы подняли на смех, Митро эта скороспелая женитьба не понравилась с самого начала, Варька… Вот Варька, пожалуй, могла бы рассказать что-то. Кузьма замечал, как они с Данкой иногда вполголоса разговаривают и моментально замолкают, стоит кому-нибудь приблизиться. Но Варька упорно молчала, а допытываться самому Кузьме было стыдно. Не сознаешься же, что за всю зиму они с женой хорошо если десять слов сказали друг другу. Данка вообще была молчаливой и иногда могла целый вечер просидеть среди цыган, не сказав ни слова, даже на вопросы отвечая коротко, а иногда не отвечая вовсе – если спрашивал кто-нибудь из молодых. Первое время Данку старались растормошить: всем было интересно, откуда взялось такое чудо, в каком таборе она кочевала, за кем была замужем и почему ее родня не приехала даже посмотреть, как ей живется на новом месте. Но новая солистка упрямо отмалчивалась, а Яков Васильев однажды подозвал к себе Варьку, проговорил с ней за закрытыми дверями полчаса и после этого сказал цыганкам:

– Вы от Данки отвяжитесь. Здоровее будете.

Понемногу всем в самом деле надоело донимать «подколесную» вопросами, и от нее отстали. Кузьма же прекратил это бессмысленное занятие раньше всех – после того как однажды ночью на свой осторожный вопрос о жениной родне услышал мрачное:

– Тебе на что?

– Как «на что»? – опешил он. – Не чужие ведь. Просто так, чтоб знать…

– Много будешь знать – плохо будешь спать. Спи, кстати, давай, ночь-полночь… – Данка повернулась к нему спиной и натянула на плечи одеяло. Кузьма совсем растерялся. Чувствуя, что происходит что-то совсем не вяжущееся с семейной жизнью, понимая, что нельзя это так оставлять, он, тем не менее, не знал, как себя вести. Взрослые цыгане, давшие ему множество полезных рекомендаций по части воспитания жены сразу же после свадьбы, советовали:

– Как начнет кочевряжиться – сейчас бей! Сразу же! Не сильно, боже упаси, меток не оставляй, но чтоб характер почуяла! Баба – она всегда дура, ей понимание надо иметь! Сразу в шоры не возьмешь – потом всю жизнь мучиться будешь!

Кузьма кивал, полностью со всем соглашаясь, но про себя точно знал: ударить Данку он не сможет. Ни с глазу на глаз, ни тем более на людях. Во-первых, он еще ни разу не бил женщин. Во-вторых, у него не было никакой уверенности, что Данка не даст сдачи. Один раз поглядев в эти сумрачные ведьмины глаза, можно было поверить: их хозяйка не боится ничего. Ни мужниных кулаков, ни всеобщего осуждения, ни даже того, что вылетит из хора, – а именно этого до смерти боялась вся поющая Живодерка. Впрочем, держалась Данка до сих пор безупречно, как подобает замужней цыганке. На людях всегда стояла за спиной Кузьмы, не вмешивалась в разговоры; если в дом Макарьевны приходили цыгане, ловко и быстро собирала на стол, обслуживала мужчин, сама оставалась в стороне. Если ее просили спеть или сплясать, шла беспрекословно, по вечерам исправно стягивала с Кузьмы сапоги, в постели не топорщилась, а по утрам вскакивала с первыми лучами, даже если легла под утро, и шла на кухню. Если Кузьма дарил ей что-то, – а дарил он много, надеясь хотя бы этим вырвать у жены улыбку или теплый взгляд, – Данка сдержанно благодарила и складывала подаренное в сундук. Упрекнуть ее было не в чем, но иногда Кузьма, глядя на жену, чувствовал ничем не объяснимый страх. И понять, откуда берется этот холод на спине, он не мог.