А жизнь на Садовой бурлила презанятная. Посреди улицы сцепились осями две пролетки, и извозчики – всклокоченные, распаренные, со злыми красными лицами и взъерошенными бородами – машут кнутами перед носом друг у друга и отчаянно бранятся. Из-за угла появляется «правительство» – заспанный, важный городовой. Извозчики умолкают на полуслове, в считаные мгновения заключают мир, молниеносно расцепляют пролетки и раскатываются в разные стороны под хохот толпы.

На углу Садовой и Тверской офеня торгует лубочными картинками, и Митро с трудом оттаскивает Кузьму от пестрых аляповатых изображений генерала Скобелева, красной «тигры» с хвостом трубой и «как мыши кота хоронили». Рыжий офеня с унылым испитым лицом надсадно кричит:

– А вот кому енарала, коего царевна персицка целавала! А вот царь Горох, воевода, ворочается с турецкого похода! Борода веником, с полыньем и репейником! Идет – земля дрожит, упадет – три дня лежит!

– Пожарные! Пожарные! – вдруг проносится по толпе.

С Тверской слышится бешеный трезвон, визг трубы, и народ дружно отшатывается к стенам домов. Извозчики, бранясь, заворачивают лошадей на тротуары, за ними бегут торговцы с лотками. Улица едва успевает очиститься, а по мостовой уже мчится во весь опор вестовой на храпящей, роняющей клочья пены пегой лошади. В его руке – чадящий факел, за ним – громыхающие дроги с мокрой бочкой, обвешанные со всех сторон усатыми молодцами в сверкающих касках.

– Арбатские поехали, – с завистью говорит офеня.

– Куды, малой! – степенно возражает старичок-извозчик с сияющей на солнце лысиной. – Арбатские на гнедых, а эти на пегих. Тверски-ие… Эй, дьяволы! Где горит? У нас?

– В Настасьинском! – гремит с бочки, и все сияющее медью, звенящее и трубящее чудо стремительно заворачивает в переулок.

Народ уважительно смотрит вслед. Кузьма, забыв про лубки, зачарованно провожает пожарных глазами. А Митро уже указывает ему на торговца «морскими жителями» – стеклянными, в полмизинца, чертиками, забавно кувыркающимися в пробирках с водой. Кузьма немедленно начинает торговаться:

– Скольки за жителя? Двадцать копеек?! Ну, знаешь, дед, – совести в тебе нету! Да я за двадцать тебе живого черта приведу! С хвостом и с рогами! Их под мостом на Неглинке косяки плавают, только брать умеючи надо… Ну, гривенник хочешь? Ничего не сошел с ума! Ничего не даром! Ну, леший с тобой – двенадцать копеек. Я у Рогожской таких же по пятаку видал! Ну, последнее слово – пятиалтынник. Все равно без почина стоишь!

Дед оказывается сообразительным. Всего через четверть часа воплей и брани смешной чертик перекочевывает в руки Кузьмы за пятнадцать копеек. Кузьма, подумав, покупает еще одного и прячет в карман со специальной целью – вечером до смерти напугать Макарьевну.

В Кадашевском переулке под ногами захлюпала вода, и Митро решительно остановился:

– Нет, не пойду дальше. Ну его, этого Рахимова с его мерином мореным, и Толчанинова тоже! Тут сапоги охотничьи нужно!

Кузьма пожал плечами, вглядываясь в залитый водой переулок.

– Ну, коли хочешь, подожди здесь, я один сбегаю!

– Куда «сбегаешь», нужен ты там кому! – рассердился Митро. – Нет, тут нужно что-то…

Он не договорил. Из-за угла послышался смех, веселые крики, и в переулок торжественно выплыл плот – снятые со столбов ворота, на которых стояло человек пять, деловито отталкивающихся шестами. Кузьма, увидев знакомого приказчика, замахал картузом:

– Яким! Яким! Эй!

– Сей минут! – раздалось с плота. Ворота медленно, качаясь, начали разворачиваться и, подталкиваемые шестами, тронулись к Кузьме.

– Видал, что делается? – сверкая зубами, спросил Яким – скуластый веснушчатый малый в распахнутой на груди рубахе и мокрых по колено портках, заправленных в хромовые сапоги. При каждом движении Якима из сапог выплескивалась вода.

– Ночью залило по самые по окошечки! – возбужденно заговорил он. – Хозяин Пров Савельич в одном исподнем в лавку побежал товар спасать, нас перебудил, выражался несусветно совсем! Вона – ни проехать, ни пройтиться, вся Татарка на воротах маневрирует. В лавку за хлебом – и то хозяйский малец в лоханке поплыл. О чем в управе думают, непонятственно. Убытку-то, господи! Мало нам по весне было потопу, так еще и осенью! Все погреба, все клети позаливало! Народ прямо плачет – ходу нету никакого! Наши черти уж приладились по копейке за переправу брать. Сущий водяной извоз начался! У Калачиных будка уплыла, да с собакой, насилу выловили уже на Ордынке. Корыто опять же чье-то подцепили, всю улицу обплавали – никто не признает…

– На Татарской цыганочка на «бабе» застряла! – вспомнил кто-то.

– Цыганка? – удивился Митро. – Откуда? Из Таганки?

– Не, не московская, кажись. Заплутала в переулках-то, а вода все выше и выше. Влезла на «бабу», юбки подобрала и сидит богородицей! Поет на всю улицу, да хорошо так! Наши ей уж и копеек накидали!

– Надо бы послушать, ежели вправду хорошо, – задумался Митро. – Чем черт не шутит, пока Бог спит… Солистки-то все поразбежались у нас.

Приказчики умолкли. Яким озабоченно покрутил головой:

– Ну, полезайте на ворота… А ну, черти, двое кто-нибудь слазьте, не то потонем! Опосля вернемся за вами… Да живее, у цыганей дело, а у вас – баловство одно!

Против такого аргумента возражений не последовало, и двое парней с готовностью спрыгнули на тротуар. Митро и Кузьма перебрались на раскачивающийся плот.

– Ну – с богом, золотая рота! – под общий смех сказал Яким и оттолкнулся шестом. Плот дрогнул и пошел по воде посреди переулка.

На Татарской вода стояла у самых подоконников. Крыши были усеяны ребятней. Из окон то и дело выглядывали озабоченные лица кухарок и горничных. В доме купца Никишина женский голос пронзительно распоряжался:

– Эй, Аринка, Дуняша, Мавра! Ковры сымайте, приданое наверх волоките, шалавы! Кровать уж плавает! Аграфена Парменовна в расстройстве вся!

Из окна высовывалось зареванное лицо купеческой дочки. Снизу горничные, балансируя на снятой дубовой двери, подавали ей раскисшие подушки. По улице двигались доски, лоханки, ворота с купеческими домочадцами, приказчиками, прислугой, торговцами и мальчишками. Невозмутимо греб на перевернутой тележке старьевщик, скрипуче выкрикивая: «Стару вещию беро-о-ом!» Кто-то плыл в лавку за провизией, кто-то спасал промокшую рухлядь, кто-то просто забавлялся.

– Теперь уже скоро, – сказал Яким, останавливая плот у скособочившейся вывески, гласившей: «Аптека Семахина, кровь пущать и пиявок ставим». За аптекой открывался переулок – маленький, кривой, сплошь застроенный одноэтажными деревянными домиками. Решением невесть какого начальства вдоль домов, затрудняя проезд, были поставлены каменные тумбы, называемые москвичами «бабы». Пользы от «баб» не было никакой – разве что торговцы, отдыхая, ставили на них лотки с товаром да в осенние безлунные ночи на тумбы водружались чадящие плошки с фитильками. На одну из этих тумб Яким махнул рукой. Кузьма вытянул шею и увидел цыганку.

Она сидела на «бабе», поджав по-таборному ноги. Темный вдовий платок сполз на затылок, из-под подола рваной юбки виднелись неожиданно щегольские новые, мокрые насквозь туфли. Поверх потрепанной, с отставшим рукавом бабьей кацавейки красовалась яркая и тоже новая шаль с кистями. Цыганка весело помахала рукой приказчикам, хлопнула в ладоши и запела:

Валенки, валенки —

Не подшиты, стареньки!

Нечем валенки подшить,

Не в чем к милому сходить!

– Ого… – тихо и недоверчиво сказал Митро. – Кузьма, ты слышишь?

Кузьма не отвечал. В горле встал комок. Еще никогда, ни в одном цыганском доме, ни в одном хоре, ни в одном таборе он не видел такой красоты.

Ей было не больше пятнадцати. Правую руку – грязную, в цыпках – украшало колечко с красным камнем. Из-под сползшего платка выбивались густые иссиня-черные вьющиеся волосы, отдельными прядями падающие на плечи. На обветренном лице выделялись скулы и острый подбородок. Черные глаза были чуть скошены к вискам, блестели холодным белком. Над ними изящно изламывались тонкие брови. Длинные и густые ресницы слегка смягчали мрачный, недевичий взгляд. Эту красоту немного портили две горькие морщинки у самых губ. Они становились особенно заметными, когда цыганка улыбалась.

Закончив песню, певица протянула чумазую ладонь, низко, гортанно заговорила:

– Дорогие! Бесценные! Соколы бральянтовые! С самого утра глотку деру, киньте хоть копеечку, желанные! А вот погадать кому? Кому судьбу открыть, кому сказать, чем сердце утешится? Эй, курчавый, давай тебе погадаю! О, да какой ты красивый! Хочешь, замуж за тебя пойду?

Кузьма молчал. Стоял столбом и молчал, хотя цыганка смотрела на него в упор и тянула грязную руку, ловя его за рукав. Рядом хохотали приказчики, посматривая то на него, то на цыганку, то на насупившегося Митро, а Кузьма только хлопал глазами и не мог сказать ни слова.

Цыганка рассердилась:

– Да ты что, миленький, примерз, что ли? Да не пугайся так, не пойду я за тебя! У нас закон такой, нам только за цыгана можно!

Приказчики снова заржали. Кузьма наконец очнулся. И тихо спросил, глядя на ее черный платок:

– Гара пхивлы сан?[25]

Цыганка вздрогнула. Улыбка пропала с ее лица.

– Ту сан романо чаво?[26]

– Аи, амэ рома,[27] – вмешался Митро. – Чья ты, сестрица? Из каких будешь? Почему одна?

В глазах девчонки мелькнул испуг. Машинально зажав ладонью дыру на колене, она недоверчиво посмотрела на обоих цыган.

– Как тебя зовут? – повторил Митро.

– Я – Данка… – запинаясь, ответила она. – Таборная. От своих отбилась в Костроме, теперь вот догоняю.

– Чей табор?

– Ивана… – цыганка снова запнулась. – Кашуко.[28] Мы смоленские.

– Не слыхал. Кто у тебя там?

– Мужа семья. Умер он.

Разговор шел по-цыгански, и приказчики заскучали.

– Эй, Дмитрий Трофимыч! – вмешался Яким. – Ежели вы родственницу сыскали, так, может, мы вас на сухое место отвезем?