– Охти, застращал, сейчас обделаюсь! – захохотал Мотька. – Успокойся, отец: не тронем мы твоих призовых! Менять не собираешься?

– На что менять-то? На доходяг ваших оглобельных?! Обойдуся! Эй, кому сказано, отойди от животины! Враз застрелю!

Последнее относилось уже не к Мотьке, а к Илье, который стоял возле огромного рыжего жеребца и ласково, как своего, гладил его по холке. Жеребец косился, но стоял смирно.

– Да не голоси ты, старый, уйду сейчас, – с досадой сказал Илья, отмахиваясь от деда, как от мухи, и не сводя глаз с жеребца. – Чей красавец этот – атаманский?

– Ишь ты, угадал… – недоверчиво фыркнул старик. – Ты, нечистая сила, не надейся, продавать он не станет. На параде в Ростове не на чем вышагивать будет.

– Да где ты, дед, видел, чтобы цыгане коней покупали? – задумчиво пошутил Илья, заглядывая рыжему в зубы. Но старик уже побежал, хромая и матерясь, к Мотьке, исчезнувшему под брюхом молодой верткой кобылки, и последних слов Ильи не услышал.

Когда оба друга вернулись к табору, были уже сумерки. Солнце село, оставив после себя лишь малиновую с золотом полоску на западе, и над курганом, посеребрив степь и медленно текущую воду Дона, взошла луна. Все шатры уже были установлены, и свою палатку Илья увидел растянутой по всем правилам: даже прореха оказалась аккуратно залатанной.

– Настька, ты когда успела-то? Что, и гнедых напоила уже?

– Напоила, – жена вышла из-за шатра с пустым ведром, поставила его у телеги, присела на корточки у костра, на котором уже бурлил котелок. Рядом, на расстеленной рогоже, были разложены вымытые овощи: картошка, лук, морковь, сморщенная капуста. «Повезло Настьке сегодня…» – мельком подумал он, вставая и глядя в черную степь.

– Ты ужинать не будешь? – обеспокоенно спросила Настя.

– Потом, – не поворачиваясь к ней, сказал Илья. – Пойду казацких коней гляну, в ночное уже выгнали. Да не вскидывайся, я с Мотькой.

Настя уронила ложку, да так и не подняла. Илья давно ушел, а она все стояла на коленях у гаснущего костра, вытянувшись, прижав руки к груди и накрепко зажмурившись. Она не открыла глаз, когда на плечо ее легла мокрая от росы ладонь подошедшей от соседней палатки Варьки.

– Ну, что ты… – тихо сказала Варька, садясь рядом. – Может, обойдется еще.

– Не обойдется, – сквозь зубы сказала Настя. – Раз коней пошел смотреть – не обойдется. Ты и сама знаешь.

Варька только вздохнула. Конечно, она знала. И не первый раз видела, как замирала, мгновенно побледнев, Настя, когда Илья с Мотькой вдруг усаживались вечером у огня и начинали негромко толковать о чем-то. Варька понимала: невестка едва сдерживается, чтобы не кинуться к Илье, не закричать – брось, не ходи, не надо… Но вмешиваться в дела мужа было еще хуже, чем не уметь гадать. Так было в таборе, так было и в городе. И Настя молчала. А когда Илья уходил вместе с Мотькой, тихо, не поднимая глаз, говорила: «Дэвлэса…» И до утра тенью ходила вокруг шатра, ворошила гаснущие угли, до боли в глазах всматривалась в затуманенную дорогу, вслушивалась в каждый шорох, в чуть слышный шелест травы, в попискивание ночных птиц… Варька сама беспокоилась не меньше, но, понимая, что, если они с Настькой начнут бродить у костра вдвоем, будет лишь хуже обеим, она твердым шагом шла в шатер и до утра притворялась спящей. Иногда они раскидывали карты, утешали друг дружку: «Видишь – красная выпала! Видишь – туз бубновый! Это к счастью, скоро явятся!» Но чаще всего мужья не возвращались наутро, и табор двигался с места без них. Проходили два, три дня, иногда неделя, иногда десять дней. Настя не плакала, но изо дня в день все больше становилась похожей на безмолвное привидение, и цыганки искренне жалели ее:

– Надо же было попасться так бедной! Единственного конокрада на весь табор найти и за него замуж выскочить!

Действительно, других лошадиных воров, кроме Ильи, в таборе не было. Мотька почти всегда помогал ему, но он был лишен этой неистребимой страсти, доходящей до безумия, когда во что бы то ни стало, любой ценой хочется обладать приглянувшейся лошадью. Гораздо лучше Мотьке удавалась продажа и мена: на ярмарке, в лошадиных рядах, ему цены не было. Но Илья был ему друг, и он шел за ним не задумываясь.

В конце концов они оба появлялись в таборе: запыленные, худые, голодные, но довольные сверх меры; иногда с украденными лошадьми в поводу, иногда – с деньгами от продажи, иногда без того и без другого, но с целыми руками и ногами: это означало, что вовремя успели убежать, что тоже было неплохо. Но чаще всего конокрадам везло, и тогда Илья, смеясь, набрасывал на плечи еще бледной жены шелковую шаль, или бросал ей на колени кольцо с огромным камнем, или разматывал отрез шелковой материи:

– Держи, Настька! Царицей будешь у меня!

Она улыбалась сквозь слезы, благодарила, понимая, что на них сейчас смотрит весь табор и нельзя вести себя иначе. Но ночью, когда муж входил к ней под рваный полог шатра, с едва слышимым упреком спрашивала:

– Угомонишься ты когда-нибудь, Илья?

– Да брось ты… – он падал рядом с ней на перину, закрывал ей рот торопливым поцелуем. – Соскучился я как по тебе, Настька… Господи, какая ты… Умру – вспоминать буду… В рай не захочу…

– Пустят тебя в рай, как же… Да подожди, не дергай… Илья! Я сама развяжу! Ну что ж такое, сам дарил и сам рвешь?! Илья! Ну вот, опять конец шали… Четвертая уже, бессовестный!

Илья хохотал, Настя тоже смеялась, обнимала его, с облегчением вдыхала знакомый запах полыни и конского пота и думала успокоенно: ну, что делать? Какой есть… Другого все равно не будет, да и не надо. Годы пройдут – уймется, может быть.


… – Когда собираются, знаешь? – спросила Настя.

– Скажут они… – мрачно усмехнулась в ответ Варька. – Подожди, как сниматься с места будем – так все и узнаешь. Пока табор здесь стоит, знаешь ведь, не будут. А может, и вовсе передумают за это время. Казаки – злые, за своих коней убьют на месте.

Настя, как от мороза, передернула плечами, но ничего не сказала. Молчала и Варька.

Табор собрался трогаться в путь шесть дней спустя, когда прогремевшая наконец гроза оживила выжженную степь и прибила пыль на дороге. Еще днем дед Корча приказал собираться, и между шатрами забегали женщины, убирая в мешки посуду, сворачивая ковры и одеяла, сгоняя к кибиткам детей. Настя возилась у своей палатки и украдкой поглядывала через плечо на мужа, который стоял рядом с Корчей и что-то вполголоса говорил ему, показывая на овраг у самого хутора. Возле них стоял Мотька и внимательно слушал разговор. Сердце дрожало, как испуганная птица в руке, глаза то и дело застилали слезы, и Настя машинально вытирала их рукавом, продолжая связывать узлы и носить в кибитку подушки.

У соседнего шатра суетилась Варька. Она не плакала, но губы ее были сжаты до белизны, а глаза упорно смотрели в землю. Настя подумала, что Варька, как и она сама, чует неладное, и от этой мысли еще сильней заболело сердце. Еще ни разу она не мучилась так своей тревогой. Видит бог, обреченно думала Настя, в третий раз сворачивая словно назло выпадающее из рук одеяло, видит бог – кинулась бы в ноги ему, вцепилась бы, раскричалась… если бы польза от этого была. Оторвет ведь, рявкнет и все равно уйдет. Цыган. Таборный. Конокрад. Вот оно, счастье твое, глотай и не давись…

Наконец увязались, собрались, расселись по кибиткам. Уже вечерело, из-за смутно темнеющего в сумерках кургана показалась новая туча, грозно посвечивающая сиреневыми сполохами зарниц, тихо рокотал далекий еще гром. Степь замерла, притихла: ни порыва ветерка, ни шелеста травы. Загустевший воздух давил, как слежавшаяся перина.

– Традаса! – крикнул дед Корча. Одновременно свистнули несколько кнутов, заскрипели трогающиеся с места колымаги, запищали дети, залаяли собаки – и табор медленно пополз по дороге, на которой через полчаса остались только двое всадников.

Из-за тучи, обложившей небо, сумерки мгновенно стали ночью. Лошади в оглоблях цыганских кибиток тревожно ржали, мотали головами, но цыгане вновь и вновь понукали их: нужно было отъехать как можно дальше от казацкого хутора. Вскоре дед Корча повернул на едва заметную тропку, уводящую от главной дороги и сползающую к Дону. Старик знал это место: здесь река мелела, делаясь по колено лошадям, и можно было полверсты пройти по воде, а потом распрячь коней, провести их по крутому берегу, вкатить туда же на руках кибитки и выбраться на дорогу к Новочеркасску, окончательно запутав следы. Цыганские брички одна за другой сворачивали в степь, и цыгане задирали головы к туче, радуясь близкому дождю, который залил бы след на дороге.

Кибитки оставшихся возле хутора конокрадов ползли последними. Варька гаркнула на своих лошадей, рванула вожжи, заворачивая вслед за табором. Высунувшись наружу, крикнула:

– Настька, справляешься? Не помочь?

– Ничего… – отрывисто донеслось из кибитки. Варька кивнула, снова натянула вожжи, ее бричка заходила ходуном и покатилась, понемногу выравниваясь, за остальными. К лошадям мужа Варька до сих пор не привыкла, да и те неохотно слушались ее, то тянули вперед, то, напротив, останавливались, сердито косясь на неопытного возницу, и Варька была поглощена только одним: чтобы норовистые ведьмы не опрокинули кибитку, заставив поднимать ее и задержав таким образом весь табор. Поэтому она не заметила, как остановилась на обочине дороги Настина кибитка, и не услышала, как она, скрипнув, медленно начала разворачиваться.

…Когда Варька, высунувшись из брички, спросила, не нужно ли помощи, Настя ответила наугад, бешено дернула вожжи – и тут же бросила их. Гнедые сразу встали, а Настя, схватившись за голову, беззвучно заплакала. Табор уползал вперед, скрываясь в темной степи, а Настя сквозь слезы смотрела на растворяющиеся во мгле кибитки, отчетливо понимая, что с места больше не тронется. Пусть потом убьют, но никуда она не поедет – с каждым шагом, с каждой верстой все дальше и дальше от мужа. Тревога росла, грудь болела все сильней, и наконец Настя, не вытирая слез, намотала вожжи на руки и хлестнула их концом по лошадям: